Полная версия
Подлинная история Любки Фейгельман
– Хорошо, скажу. Этот гвоздь… этот гвоздь… – и тут его осенило, – из гроба товарища Кирова. Гвоздь расшатался и выпал, а я подобрал.
– Как ты мог подобрать! Тебя тогда на свете не было. Может, тебе отец… вернее, генерал подарил?
– Генерал – не генерал, а вот так – подобрал и все. И у меня не отец – отчим…
Все сразу притихли, немного пошептались, а затем и вовсе замолкли и разошлись. Разошлись, признавая за Особистом вновь обретенное преимущество – власть.
7
В нашем дворе у каждого были секреты, потому что иначе не стали бы уважать, да и вообще какая это жизнь – без секрета. Поэтому девочки зарывали в землю стеклышки, а под ними выкладывали цветочные лепестки, фантики от конфет и серебряную фольгу. У мальчиков были свои секреты, и самый главный из них – что они слышали дома от родителей. Разумеется, родители обсуждали это не с ними, а друг с дружкой и в редких случаях с соседями, да и то не со всеми – лишь самыми близкими, надежными, кому можно доверять. К тому же обсуждали за плотно закрытыми дверьми, вполголоса или даже шепотом. Но детям удавалось кое-что подслушать, распознать, различить по дрожанию воздуха, движению губ, выражению лиц, и это был величайший секрет.
Этим секретом они ни с кем не делились – только с закадычными, под вечер на бревнах, сваленных за котельной, когда уже темнело. Эти бревна многое могли бы рассказать, но и они молчали – немотствовали, словно ничего не слышали.
И лишь Особист кое-что слышал. Уж как ему это удалось, неведомо: может быть, случайно оказывался рядом – просто проходил мимо. А может, нарочно бочком придвигался, подкрадывался поближе и подслушивал. Так или не так, не знаю и судить не берусь. И напрасно обвинять никого не хочу (в те годы и без меня было достаточно обвинителей).
Но однажды Особист – он как обычно стоял где-то поодаль от нас, шептавшихся кружком возле сарая, – словно бы между прочим сказал:
– Вообще-то секреты иметь не следует. Не рекомендуется.
Все сразу забеспокоились, заволновались.
– Как это? Почему?
– Потому что нельзя – вот и все, – Особист недоуменно пожал плечами, не позволяя никому и подумать, что возможна иная причина, кроме нельзя.
– И стеклышки закапывать нельзя? – пискнул чей-то голосок.
Особист подумал ровно столько времени, сколько полагалось тому, кто обладал правом разрешать и запрещать.
– Стеклышки, пожалуй, можно.
– А что тогда нельзя? – спросил другой голос, не слишком склонный подчиняться.
– А нельзя то, о чем вы говорите на бревнах, – сказал Особист, как бы не придавая значения тому, чему другие, напротив, придавали самое серьезное значение.
– Ну, и о чем мы говорим? – Особиста явно испытывали.
– Да так… о всяком… – он вовсе не спешил показать, что способен выдержать испытание.
– И что же это за всякое?
– Всякое – это то самое, о чем по глупости и неосторожности говорят ваши родители.
– И о чем же они говорят?
– Вам перечислить? Пожалуйста, – Особист выставил ладонь и стал загибать на ней пальцы. – О том, что мы работаем как проклятые, а живем хуже нищих. О том, что мы не были готовы к войне, хотя и пели: «Броня крепка, и танки наши быстры». О том, что за победу мы заплатили слишком большой ценой, миллионами загубленных жизней. О том, что в побежденной Германии живут лучше, чем у нас, победителей. О том, что Кирова убил Сталин. О том, что в лагеря сажают невинных, а преступники гуляют на свободе… Родители говорят, а вы повторяете.
– Врешь!
– Но я же сам слышал.
– А что же твои родители?
– Мои о политике не говорят. Они работают в торговле. К тому же у меня отчим.
– А почему их не брали на фронт?
– Потому, что как ценные работники они нужны в тылу. Отца Сумарокова тоже не брали.
– А наших брали. И у них ордена…
– Что ж, их заслуг никто не отнимает. Но они говорят как враги.
– Чьи враги?
– Сами подумайте, чьи. Об этом спрашивать не надо.
– Ничьи они не враги. Все ты врешь.
– Они не враги мне, тебе, нашему двору. Но этого мало, потому что они… враги народа, – сказал Особист так, как будто на языке его случайно оказалось слово, которое он долго держал за щекой.
8
С тех пор генеральский сын Вука, Особист и Маруся, учившаяся музыке, забросили свои обычные занятия и игры, забыли взаимные обиды, упреки и капризы, перестали вздорить и ссориться по мелочам, перестали чуть что жаловаться взрослым, хныкать, гундосить и утирать притворные слезы. Теперь им было не до этого. Теперь они не устраивали бои между оловянными солдатиками, не возили по ковру грузовики и паровозы, не укладывали спать кукол, разыгрывая над ними папу и маму, а занимались куда более важными вещами, к которым получили доступ, – чужими секретами.
Разумеется, под секретами подразумевались не зарытые в землю стеклышки, хотя Вуке, Особисту, Марусе и было известно, где у кого что зарыто, и в случае необходимости они могли бы извлечь наружу подобные мнимые секреты. Но все это считалось мелочью, ерундой, пустяками, не заслуживающими внимания, они же свое бдительное внимание уделяли лишь секретам государственной важности – секретам, услышанным (подслушанным) на бревнах.
Бревнами и следовало заниматься без дураков, по-настоящему, не ограничиваясь восклицаниями: «Ах, он такое сказал!» – «Ах, она такое сказала!» – и не делая при этом страшные глаза, а проводя тщательное дознание, вникая, сличая, сопоставляя ради одной цели – установления истины.
Таким образом ими было точно установлено, кто жаловался на плохую, нищенскую жизнь, кто критиковал командование за неподготовленность к войне, кто воспевал счастливую жизнь в Германии, кто клеветал на товарища Сталина, кто оплакивал якобы невинных узников лагерей. Ради большей точности они проверяли имевшиеся сведения на всех нас, словно бы невзначай задавали невинные вопросы, по многу раз переспрашивали одно и то же, делали вид, будто что-то запамятовали, и просили напомнить.
Мы им, конечно, не отказывали – напоминали, но постепенно в нас закрадывалось подозрение, смешанное с тревогой и опасливым недоумением: «Зачем им это? Для чего они спрашивают?» Мы уже готовы были подстеречь их за сараями, затащить в подвал или на чердак, привязать к дереву и учинить допрос, выпытать, какие у них коварные замыслы и как они собираются использовать наши секреты.
Но неожиданно все наши подозрения отпали, мы успокоились и даже повеселели.
9
По двору пронесся слух, что Особист влюбился. Слух этот был проверен, и наблюдение (проверяли слух именно этим способом) подтвердило, что все необходимые признаки налицо и влюбленность Особиста – неоспоримый факт. Было названо имя той, кто стала, так сказать, предметом: Маруся Собакина – та самая Маруся, которая играла гаммы и с нотной папкой ходила на уроки музыки в соседний подъезд. И Особист ее провожал. Спрашивается, зачем ее провожать, если от подъезда до подъезда всего шагов двадцать. И тем не менее Особист шел рядом с ней, нес ее нотную папку, а затем терпеливо ждал, когда закончится урок, чтобы проводить до дома.
Кроме того, они вместе сидели на бревнах, пока Марусю не звали ужинать. Все это доказывало, что у них любовь. И кто-то из девочек слышал, как однажды Маруся спросила у Особиста, мог бы он совершить ради нее подвиг, и тот ответил, что готов его совершить. Ответил без хвастовства, без бахвальства, с твердой решимостью. Как герой.
В дальнейшем стало известно, какой именно подвиг совершил Особист, но известно не сразу. Прежде чем мы об этом узнали, в нашем дворе стали происходить ужасные, нелепые, фантасмагорические и обычные для тех лет события. Родителей двоих из нас – Рыжего и Сычева – вызывали, а отца Сумарокова взяли. Взяли вместе с его пишущей машинкой, бумагами в папках и фотоаппаратом в кожаном футляре. Фотоаппаратом марки «ФЭД», которым он снимал секретные объекты – облезлые помойные баки и ржавую пожарную лестницу с заколоченными досками нижними ступенями. Взяли также отца Терехина, который говорил, что в Германии живут лучше, и тетю Мотю тоже взяли, бутылки в ящиках побили, осколки выбросили, а ее палатку забили досками.
10
Собравшись на бревнах, мы долго молчали, опустив головы. Мы не решались ничего сказать, словно каждому нечего было добавить к тому, что было уже много раз сказано, повторено, затвержено наизусть в разговорах с самим собой и поэтому не годилось для общего разговора. Затем мы стали тихонько шептаться по двое, по трое, стараясь, чтобы нас не услышали все и не осудили за то, что мы нарушаем тишину, хранимую как общее достояние. И наконец мы заговорили разом и громко, перебивая друг друга и заботясь лишь о том, чтобы нас слышали, и не придавая никакого значения тому, что мы никого не слышим.
Разумеется, всех нас мучил вопрос: как и кто? Иными словами, как такое могло случиться, что раньше из нашего двора никого не брали, а теперь стали брать почти без разбору, одного за другим. И кто в этом виноват – не где-то далеко, не на соседней улице, а у нас же, здесь, во дворе? Конечно, всему виной могла быть слепая случайность и неразбериха, но кто-то же за ней стоял и ее направил именно в нашу сторону, и этот неизвестный скрывался, прятался за спинами здесь, рядом, среди нас.
В самый разгар наших споров, высказываемых (выкрикиваемых) догадок и предположений из своего подъезда к нам тихонько вышел Вука, наскоро одетый, обмотанный шарфом по самое горло, и сел с нами рядом. От удивления все замолчали, и при наступившем молчании он тихо – словно бы нехотя и почти беззвучно произнес:
– Похоже, это он, Вовчик, Владимир Эс, ваш Особист.
Мы поначалу не поняли, отвечает ли Вука на наши вопросы или сам задает нам вопрос.
– Что Владимир Эс? Он – выдал? Он – предатель?
Вука покачал головой, отклоняя наши домыслы.
– Нет, он совершил подвиг ради Маруси. Она его просила, и он совершил, – произнес он, предлагая нам совсем иное измерение того, что случилось.
– Какой подвиг?
– Пойти к моему отцу-генералу и рассказать все, о чем говорилось на бревнах. Открыть ему все секреты. Пусть генерал ночью их арестует.
– Зачем это ей?
Вука попробовал ответить уклончиво – так, чтобы знание всей истины оставить за собой, а нам приоткрыть лишь ее частичку, доступную нашему разумению.
– Она гордится, что одна в нашем доме учится музыке и ходит с нотной папкой, а всех остальных считает ниже себя и презирает.
– Как это презирает?
– Презирает и даже… ненавидит.
– За что?
– За то, что они оскорбляют ее любимую учительницу, называют ее немой: «Эльза Ивановна у нас немая». На их языке это означает, что она немка.
– Так она и есть немка.
– Да, но они еще говорят, что она за Гитлера. Раз Эльза Ивановна немая, то значит, она за Гитлера. Поэтому Маруся искала случай им отомстить.
– А Особист?
– Он в нее влюблен.
– А ты?
– Я тоже.
– Почему же ты не совершил подвиг?
– Она меня не выбрала.
– Значит, теперь ты хочешь отомстить Особисту?
– Нет, отомстить Гитлеру, – сказал Вука словно бы назло тем, кто считает его способным изменить дружбе и предать Особиста.
11
Услышанное от Вуки показалось нам таким диким (диковинным) и невероятным, что мы решили: он наверняка врет. С этим почти все были согласны – за исключением нескольких сомневающихся, считавших, что Вука врать не умеет, поскольку его так воспитывал отец, приучавший сына говорить правду. Но эти доводы мы слушать не стали и на сомневающихся дружно накинулись, стараясь их переубедить и перетянуть на свою сторону. Но когда и они согласились, что Вука все-таки врет, поскольку врать умеют все, даже взрослые (то есть сами воспитатели), то их недавние сомнения передались самым убежденным из нас, и стало ясно, что врать Вуке не имеет никакого смысла.
Он мог бы ничего нам не говорить – не выходить, наскоро одевшись, из дома и не сидеть с нами на бревнах. Для него так было бы проще, но он сказал, поэтому сказанное им – чистая правда, и вместо того чтобы его разоблачать, нам лучше подумать о том, как спасти наш двор от арестов.
И мы стали думать. Конечно, мы сознавали, что это безнадежно, что мы бессильны и у нас ничего не получится, но все-таки думать было лучше, чем не думать, и мы до темноты сидели на бревнах, предлагая самые невероятные способы спасения.
– У Черепанова дед работает на Лубянке, – вспомнил кто-то.
– Ну и что?
– А то, что можно его попросить. Он там многих знает.
– Кого он может знать! Он же столяр.
– Черепанов рассказывал, что его приглашают домой генералы – починить шкаф, кресло или письменный стол.
– Да его самого посадят, если он попросит. Да он и не согласится просить. Струсит.
И тут меня озарила идея, и я сказал:
– Тогда я попрошу.
– Кого ты попросишь, дурила? Учительницу пения? Школьного пионервожатого? Да он в штаны наложит, если услышит про Лубянку.
– Нет, я попрошу отца Вуки, ведь он же генерал, а просить я умею, – сказал я так, что согласиться со мной не решились, но и возразить мне никто не отважился.
12
Особист и Маруся, занятые (поглощенные) собой и своими отношениями, совсем забыли о Вуке и долго не навещали его, хотя ради них он целыми днями призывно маячил в окне. Без друзей – один – Вука скучал и поэтому стал чаще появляться во дворе. Наступил март, становилось тепло, и Вука уже не так боялся простудиться и подхватить ангину. Я этим воспользовался и никого к нему не подпускал, бдительно следя за тем, чтобы Вука принадлежал только мне. Он был мне нужен, позарез необходим, и я всячески внушал ему, что я его друг, что я за него.
То ли Вука мне не особенно верил, то ли дворовая дружба его по-прежнему не привлекала, но он меня лишь терпел, в душе надеясь, что прежние друзья к нему скоро вернутся. Я и сам так думал и поэтому спешил воспользоваться моментом, уговаривая, упрашивая Вуку пригласить меня домой, чтобы поиграть на глазах у взрослых и тем самым закрепить нашу дружбу.
Вуке этого не очень хотелось, да он и не понимал, зачем мне это нужно, но все-таки в конце концов пригласил.
В подъезде было сумрачно, лишь горела лампа на столе у вахтерши. Вахтерша была в ватнике, подпоясанном солдатским ремнем, и с кобурой, набитой бумагой. Она неодобрительно проводила нас взглядом поверх круглых очков, но ничего не сказала.
Мы вызвали сверху кабину просторного лифта с перламутровыми кнопками и зеркалами по стенкам, поднялись на второй этаж, и Вука отпер дверь (у него был свой ключ). Мы разделись, и Вука проводил меня в свою комнату, такую большую, что я растерялся, почувствовав себя самозванцем, незаконно присвоившим себе право дружить с ее хозяином.
Показывать мне игрушки он не стал: этот ритуал почему-то казался неуместным, да и игра у нас не клеилась, поскольку я только и ждал момента, когда можно будет каким-либо способом проникнуть в кабинет генерала и предстать пред его светлые очи (Фрол Иванович хворал и неделю оставался дома). Наконец дверь кабинета открылась, и оттуда вышла жена генерала с лекарствами и пустым стаканом из-под чая на подносе. Дверь она закрывать не стала, видимо, собираясь вскоре снова зайти. Это и был долгожданный момент.
– Я сейчас… – сказал я Вуке, и он, ни о чем не спрашивая (видно, о чем-то догадался), встал возле двери, чтобы нам с его отцом никто не помешал.
Я осторожно шагнул в кабинет. Генерал лежал на кожаном диване, накрывшись пышным атласным одеялом и обложившись подушками. При виде меня он заворочался, заскрипел пружинами и слегка приподнялся на локте. Затем надел очки, лежавшие рядом на тумбочке, и спросил:
– Ко мне? Что-то я тебя раньше не видел. Как звать?
Я назвался.
– Из нашего дома? Сосед?
– Так точно, – ответил я, почему-то считая, что именно так нужно отвечать генералам.
– Ну, расскажи что-нибудь, сосед… – генерал томился от вынужденного безделья и поэтому готов был выслушать любые рассказы. – Только сначала поправь мне подушку, чуть повыше… вот так…
Поправив ему подушку, я снова – навытяжку – встал рядом с диваном. О чем рассказывать, я не знал, охваченный волнением и страхом.
– Что молчишь? Язык проглотил? – добродушно пошутил генерал.
– Так точно.
– Вот заладил. Расскажи, с кем дружишь, в какие игры играете? Небось, все в казаков-разбойников? Или на деньги в расшибец?
И тут я нашелся.
– Дружу с Владимиром Эс… Симоновым, – назвал я его по фамилии и не ошибся, потому что генерал сказал:
– А, с Володькой… он славный, настоящий казак. Он мне как сын.
И тут, сам не знаю с чего, но меня понесло, как лодку на прибрежные рифы.
– Он и есть ваш сын, – шепнул я онемевшими губами, чувствуя, как мою лодку закружило, подняло волной и сейчас разобьет в щепки о рифы.
– Что ты там бормочешь, казак? Не слышу.
– Он и есть ваш сын, – повторил я чуть громче.
– Что-о-о?! – протянул генерал, оглядываясь по сторонам и словно желая удостовериться, что этого никто кроме него не слышал. – Ты с ума спятил?
Я испуганно прикрыл рот ладонью и готов был укусить себя за палец, как будто боль была для меня желаннее страха.
– Так точно.
– С чего ты взял, что он мой сын?
– Так у нас говорят. Говорят, что Эльза Ивановна немая, то есть немка, а Вовчик Симонов немой, потому что молчит о своем настоящем отце.
Генерал откинулся на подушки.
– Уф! Ну и накрутили, навязали узлов – не распутать. И как же к нему все относятся, раз такое о нем говорят?
– Жалеют его и за него боятся.
– Это почему же?
Мою лодку снова вынесло на гребень волны.
– Потому что он носит с собой большой ржавый гвоздь.
– Вот те раз! И что за гвоздь? – отчужденно, полубрезгливо спросил генерал.
– Ну, гвоздь… – сказал я так, словно был не в ладах с возможными ответами на вопрос, какие бывают гвозди.
– Что за гвоздь, спрашиваю? – гаркнул генерал.
– Гвоздь из гроба товарища Кирова, – отрапортовал я по-солдатски.
Генерал помрачнел.
– И он всем этот гвоздь показывает?
– Да, всему двору.
– Всему двору, всему двору… – задумчиво произнес генерал.
– А еще у нас говорят, что вы спасли от ареста отчима вашего сына.
Сам не знаю, так это или не так (мало ли о чем у нас говорили), но от отчаяния я это сказал. Сказал и опрометью выбежал вон из генеральского кабинета. Самого генерала я ни о чем не просил, да и не думаю, что это было в его власти – спасать соседей по двору. Но все времена, называемые страшными и ужасными, имеют в себе нечто причудливое, похожее на цирковой трюк или фокус. Кого-то уложили в ящик и распилили, а он – целехонек. Иначе как объяснить, что после нашего разговора аресты во дворе прекратились – прекратились на старике Черепанове, дедушке Вити Черепанова. Дед Вити столярничал на Лубянке – его взяли последним. Его было, конечно, жаль, и все-таки весь наш двор вздохнул с облегчением. Стало ясно, что до осени как-нибудь доживем…
Через много лет наш Особист окончил суворовское училище – в числе первых, с отличными отметками и характеристиками. Генерал ему покровительствовал и продвигал по службе. Он же, по слухам, устроил его в особый отдел одной привилегированной части. Уже как особист он переехал с семьей (его женой стала Маруся Собакина) в ведомственный дом напротив Нескучного сада. Там тихо, над аллеями стелется дымка тумана, повсюду – скамейки, мостики, овраги, и есть чудесные уголки. Поэтому его дети во дворе не гуляют (не живут, по нашим понятиям) – они гуляют с няней в Нескучном саду.
26 декабря 2017 года
Король ладейных эндшпилей
(рассказ)
Я живу в Сивцевом Вражке. За утренним чаем я решаю шахматные задачи, награждая себя за правильный ответ кусочком бисквита с изюмом, а вечерами, заложив руки за спину, гуляю поблизости от дома – по Гоголевскому и Никитскому бульварам. Там приятно посидеть, вытянув ноги и созерцая с видом завзятого натуралиста, как через башмак переползает изумрудно-зеленая гусеница, перебирая множеством своих волосяных ножек. Или же я благодушно наблюдаю, как мальчишка на велосипеде, не желая меня объехать, норовит протаранить мне ноги передним колесом и тем самым лишить законного жизненного пространства.
Иногда я, влекомый страстью нежной (к шахматам, разумеется, и только к шахматам), захожу подальше, нежели Гоголевский и Никитский – на Тверской бульвар, куда с недавних пор переместилась шахматная Мекка. Кого там только не встретишь за шахматной доской: и обтрепанных дворомыг, любящих прибарахлиться в модном салоне, именуемом помойкой, и респектабельных джентльменов, напротив, одевающихся на помойке, выдающей себя за модный салон. И седовласых консерваторских профессоров, водивших некогда знакомство со стариком Гольденвейзером, игравшим для Льва Толстого, и уличных музыкантов, которые когда-то сидели в лучших оркестрах, а теперь опустились до лабухов.
Впрочем, почему опустились? Многие из них не утратили сноровки, и пальцы у них по-прежнему бегают. При этом они и в шахматах преподносят мне сюрпризы экзотическими дебютными построениями и филигранными эндшпилями.
С одной такой компанией я даже… не сказать, подружился, а сошелся благодаря шахматам. Мы засиживались с ними до позднего вечера, до самой темноты, но они никогда не уходили раньше меня. Меня же провожали с облегчением, словно я мог помешать какому-то их занятию, оставленному напоследок. Меня взяло любопытство, и однажды я не стал торопиться с уходом, стараясь не замечать чувства неловкости, возникшего у них при этом. Им явно хотелось меня поскорее спровадить, словно жрецам некоего тайного культа, ожидавшим пришествия своей богини.
«Что же это за богиня, однако?» – думал я, весьма скептически настроенный к подобным пришествиям, тем более поздним вечером, когда единственное окно, светившееся в здании МХАТа напротив нас, и то погасло.
И тут она и впрямь явилась, моя богиня, – неожиданно возникла за их спинами, обернувшись прекрасной женщиной, элегантно одетой, с артистически повязанным шарфиком и теми характерными чертами лица, кои сразу выдают ее близость театральной сцене и кинематографу. Я не особый театрал и уж тем более не завсегдатай душных кинотеатров, но не мог не узнать ее. И если у меня возникло некоторое сомнение, то оно было вызвано тем, что она выбрала для себя не совсем подходящую компанию.
«Боже мой, неужели все-таки она?!» – я, конечно же, верил и в то же время не мог до конца поверить своим глазам.
Мои же лабухи, ничуть не смутившись, взялись за инструменты и с восторженным надсадом исполнили в ее честь всем известный помпезный оперный марш.
– Неужто вы с ней знакомы? – спросил я контрабасиста, когда, отыграв свою партию и проводив завороженным взглядом богиню, он снова сел рядом со мной.
И этот высокий, сутулый контрабасист в выглядывавшей из-под плаща женской кофте и вязаных перчатках с отрезанными пальцами рассказал мне историю. Историю – не знаю, насколько правдивую, но я, вернувшись к себе в Сивцев Вражек, торопливо записал ее. Записав же, перечитал, умилился и поверил, что правды в ней больше, чем вымысла. Или, вернее, присутствующий в ней вымысел – это самая чистая правда.
I
На дворе двухтысячный год, август, лишь временами душноватый, с полымем дальних зарниц, а так – сплошная мерехлюндия, знобкий, пронизывающий ветер, вывернутые изнанкой наружу зонты, затяжные дожди. Не каждый день и на бульвар-то выйдешь…
Девяностые годы отшумели и благополучно канули в Лету, завершились всеобщим раздраем, криминальными разборками, великим переделом – вторым после большевиков, но тот, большевистский, свершился громогласно, под шелест знамен, под залпы товарища маузера, а этот большей частью втихую, шепотком, по договоренности с новыми властями. И если неугодных убирали, как битые пешки с шахматной доски, то и это совершалось неслышно, аккуратно, с глушителем. Были, конечно, и взрывы – бум-трам-тарарам, но это больше напоказ, на публику, для устрашения, как в театре изображают грозу, погромыхивая за сценой листовым железом.
Впрочем, меня больше заботит другое. Сколько музыкантов за эти срамные годы по миру пошло. Сколько оркестров распалось – в том числе и мой академический, где я высидел (вернее, выстоял) двадцать лет с моим бубнилой контрабасом и в результате получил пинком под зад. Распластался плашмя в грязи. Ободрал в кровь ладони и колени. Оказался на улице.
У нас во дворе (я вырос на Самотеке), помню, распевали дразнилку:
Моряк,С печки бряк,Растянулся как червяк.Вот я и есть тот моряк…Я-то, однако, еще как-то выжил, пристроился (друзья подобрали), дирижеру же нашему Мансуру, утонченной артистической натуре, пришлось куда хуже: он, выходец с Кавказа, теперь дирижирует кахетинскими скакунами – кидает лассо и джигитует в захудалом конном цирке. Такто, братцы…