Полная версия
Музыка в подтаявшем льду
Отец думал о работе, об оставленных им маленьких пациентах. Даже приехав в прошлый раз на Новый год, он, казалось, мысленно склонялся над операционным столом, когда на утреннике, с ватною бородою, сжимал в своей руке Илюшину ладошку и вынужденно вёл детский хоровод вокруг ёлки… Вот и сейчас, думая о своём, он рассеянно прижимался наждачной щекой… курил, распугивая дымными выдохами мошкару, пока Илюша, вцепившись в руль, будто у него кто-то собирался его отнять, с необъяснимым волнением смотрел на сочную солнечно-зелёную листву, придавленную свинцом предгрозовой тучи.
Почему картинка врезалась в память?
Не исключено, что уже в детстве его притягивали контрасты.
Но скорее картинка запомнилась в качестве простенькой сигнальной метафоры: назавтра возвращались с дачи, Илюша с дедом собирались в зоопарке покататься на пони, а по радио Молотов сказал, что началась война.
краткоодеде-коммерсанте
Да, да, третьим взрослым на семейном фото был лысый усач с влажно-горящим взором – дед по материнской линии.
Вскоре, правда, он сбрил усы; и взор его угасал…
С коричневым саквояжем из толстой гладкой кожи, набитым разноцветными лоскутками, дед увлечённо и убыточно коммивояжировал по треугольнику Петербург – Киев – Варшава. Воображая себя королём текстиля, по меньшей мере, владельцем всесильного текстильного треста, он упивался комфортом международного вагона – плавным, с покачиванием на рессорах, словно у роскошной кареты, ходом, плюшевыми диванами визави и горизонтальными овальными зеркалами над диванными спинками, вышколенными, в белых хлопковых сюртуках с блестящими номерными бляшками проводниками, которые разносили по купе крепко заваренный чай в тяжёлых серебряных подстаканниках.
Этот дивный колёсный быт на какое-то время и сделался его капиталом.
Когда революция заменила международные вагоны теплушками, дед, пассивный оптимист по природе, решил, что товарищам у него нечего реквизировать, он сможет спокойно спать; после краха НЭПа, повздыхав, расстался со старорежимной любовью к дунайской селёдке с душком, чья жирная спинка прежде так его вдохновляла, поблескивая в массивной, с рельефной фарфоровой чешуёй, селёдочнице Кузнецовского сервиза меж греческих маслин и колечек лука.
какимвсё-такибыловесело!
Соркин с Душским наперебой подтрунивали над дедом, обзывали раскулаченным коммивояжёром-гинекологом, ибо по единодушно-циничному мнению медицинских светил, обычно редко в чём соглашавшихся, – столь квалифицированному мнению трудно было не доверять, – старинный кожаный саквояж с потёртыми боками и замком в виде двух коротких чуть скруглённых стебельков с металлическими, зацеплявшимися друг за дружку шариками… якобы точь-в-точь с такими саквояжами, куда упрятывалась оснастка для быстрых операций, прощелыги-хирурги, надвинув на бесстыжие глаза шляпы, отправлялись в подпольные абортарии.
Мать нервно передёргивалась от этих шуточек, прижимала ладошки к вискам и старалась хоть чем-то отвлечь Илюшу.
насамом деле
Саквояж, конечно, был набит лоскутками – пёстрыми образцами тканей. В давние и лучшие времена, они, снабжённые каталожными индексами текстильных фирм, аккуратненько высовывались уголками из стянутых резинками углублений на страницах-кассетах специальных, вроде филателистических, альбомов, но затем альбомы растрепались, резинки оторвались, и весь этот сопутствовавший свободной торговле хлам дед выбросил за ненадобностью, поскольку социалистическая революция, как он понимал, победила бесповоротно, лишь лоскутки пожалел, оставил – сбились в многоцветную кучу…
Бывало, дед наугад выхватывал из неё лоскуток ли графитно-тёмного английского бостона, небесно-голубого лионского шёлка, подолгу пристально рассматривал, вставив под изогнувшуюся дугою бровь костяную чёрную трубочку с маленькой лупой, такую же, какая торчала из глазницы согбенного, с восковой лысиной, часовщика, который, ковыряя пинцетиком в кружевном механизме, навечно поселился в немытом окошке, том, что слабенько светилось на Владимирском за витринами Соловьёвского гастронома и широким, как дворовые ворота, кое-как вымазанным коричневой масляной краской двустворным выходом из «Титана»… до чего придирчиво рассматривал клочки избранных тканей дед, но ни одного изъяна не мог найти; напряжение спадало, черты смягчались – по лицу расплывалось блаженство.
Позже и Соснин вытаскивал из шкафа всеми забытый саквояж, раскладывал по полу лоскутки, перекладывал, чтобы получалась мозаика – фиолетовые, жёсткие, в косой рубчик; тёмно-бордовые, мягкие; тоненькие-тоненькие, сиреневые, с металлическим блеском; ворсисто-плотные – болотно-зелёные, бежевые, коричневые… увлекался ничуть не меньше, не исключено, что и больше, чем при перелистывании альбома марок, ловле калейдоскопических видений или перекраске неба с помощью цветных стёклышек – текстильная коллекция деда завораживала разнообразием оттенков, фактур. А таинственные словечки, которые роняла поначалу благосклонная к Илюшиной страсти мать? – драп, муар, парча, маркизет, тафта… А старомодные имена колеров, заимствованные ею из лексикона деда? – ярко-синий цвет, нечто среднее между кобальтом и ультрамарином, назывался – электрик, густосерый – маренго…
Да, поначалу мать умилялась, едва раскладывались лоскутки наподобие мозаичных ковриков, всплескивала руками – совсем как девочка! Но вскоре увлечение сына начало её раздражать – она избрала ему иное и, само собой, блестящее будущее; саквояж убрали на коммунальную антресоль.
поподробнееодеде-товароведе
Обеденный, Кузнецовского фарфора, сервиз на двенадцать персон по крайней мере занял почётную полку за фигурным стеклом буфета, по редким торжественным случаям сервизом поражали гостей, а достославный саквояж с тряпичными сокровищами ждало забвение в пыльной темени, хотя по сути это и было подлинное наследство деда, напоминание об отнятом капитале.
С дореволюционных лет дед жил у Поцелуева моста, над Мойкой, с начала тридцатых годов – в светлой, с чугунным балконом, угловой комнате, оставшейся у него от большой квартиры, где когда-то – до исторического материализма, балагурил Соркин, – родилась мать… Свобода, пусть и на один день! Ветер в приоткрытой балконной двери бодряще поигрывал тюлевой занавеской, под балконом, искря дугами, грохотали трамваи… Дед занимал комнату один – бабушка давным-давно, ещё до появления на свет Соснина, умерла. Изредка маленький Соснин гулял с дедом по Коломне, такой унылой, такой прекрасной; только дверь на балкон закройте, сквозняки губительны для Илюшиной носоглотки!.. – неслось им вслед. Они выслушивали, но сразу забывали субботние напутствия матери – дед забирал Илюшу к себе после работы, в конце недели, в воскресенье они хохотали в цирке над уморительно-серьёзным Карандашом с портфелем или Вяткиным в мятой зелёной шляпе и его выдрессированной, хотя своенравной собачкой, которую нарумяненный клоун таскал под мышкой, как лохматую сумку; после оглушительного финала представления – трубачи в красных жилетах дули в золотые трубы, а двугорбые верблюды, танцуя, мотали головами и скалились, взбрыкивали, разбрасывали сырые опилки – коломенское захолустье окутывало тишиной, уютом, дед, покашливая, читал наизусть смешные стишки, что-то рассказывал… свет падал в подвижное сито листвы, опрыскивал газон, увядавший цветник.
– За-три-девять-земель, в солнечной Италии, есть волшебный город на воде, там вместо улиц – каналы, вместо машин и трамваев – лодки и катера…
Медленно, взявшись за руки, шли вдоль канала к стройной колокольне по неровным гранитным плитам, шли за уплывавшими небесами – дробилось и смешивалось с облаком отражение колокольни… за стволами, напоминая море, синел собор, ветви простирались над тёмной водой; разгорался рваный край облака…
– Элегия, – вздыхал дед. Взор его, улыбка трогали такой же сумасшедшей мечтательностью, с какой он ощупывал взглядом ли, кончиками пальцев неподражаемую материю; Соснин не спрашивал про элегию – музыка незнакомого слова резонировала с зыбким коломенским очарованием, нужна ли была смысловая определённость?
– Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет, – с наигранной веселостью пытался оживить беседу дед… обошли собор…
Нет, веселиться не хотелось. Небеса заплывали в Мойку… Подолгу молча стояли на набережной напротив кирпичной таинственно-тёмной стены с невесомой высокой аркой, смотревшей на себя в воду… У деревянного моста через Пряжку дед протягивал руку в сторону желтоватого безликого дома – там Леонид Исаевич верховодит, но… не дай бог, не дай бог.
Соснин считал дни до очередной прогулки. Хотя дед и внук виделись почти ежедневно на Большой Московской, в обеденный перерыв деда, когда тот, если не мучил кашель, успевая забавно погримасничать, попичкать Илюшу каким-нибудь рокочущим – во дворе трава, на траве… – или шипящим стишком – четыре чёрненьких чумазеньких чертёнка чертили чёрными чернилами чертёж, – торопливо разрезал вдоль французскую булку, делал себе два бутерброда с любительской колбасой, совсем уж торопливо жевал, запивал чаем. Дед работал рядышком, на углу Владимирского и Стремянной, в магазине «Ткани»; в затрёпанной трудовой книжке деда, которую мать с беспомощным вздохом, как горсть земли на гроб, бросила в саквояж, прежде, чем его захоронили на антресоли, было записано – товаровед.
О, он ведал, ещё как ведал!
И насквозь, верилось, видел плетения пряжи, чуть ли не знал заранее свойства льна на корню или нрав овцы, одарившей шерстью.
С первого и беглого взгляда мог безошибочно оценить… впрочем, он и с закрытыми глазами распознавал примеси искусственных волокон, некачественный состав красителей. Дрек! – презрительно плюнул дед в хвалёную новинку социалистической химии, мать едва не заплакала от обиды – погналась за модой, отстояла очередь в Гостином за штапелем на сарафан и… Вбежала возбуждённая Раиса Исааковна, принесла на экспертизу Эммануилу Савельевичу удачливо – поставщик салаки из Усть-Луги звякнул в ДЛТ – купленное букле от комбината имени Кирова, а у деда… – крепким выраженьицем припечатать товар, доставшийся гостье, было бы неприлично, да и стоил ли тот товар даже ослабленного ругательства? – дед брезгливо изогнул, обнажив редкие зубы, губы, подцепил ногтём цветную нитку, легко выдернул и молча помахал ею в воздухе, как если бы опозорил на весь мир краснознамённое мощное предприятие. Однако изречённые ли, подразумеваемые оценки наотмашь не доставляли деду профессионального удовольствия, дрек и есть дрек, интереснее было распознавать сколько-нибудь искусную подделку… Но и тут деду не требовалась помощь костяной трубочки с лупой, не английский бостон, не лионский шёлк всё-таки, всецело доверялся двум пальцам руки – большому и указательному, которые, сближаясь и нежно сжимая ткань, замыкали на манер катода с анодом цепь, образуя безжалостный аналитический прибор; несомненно, главным органом чувств деду служило осязание, хотя тактильные свидетельства, пугающе-точные, пропадали втуне; грубоватые свойства отечественных тканей не нуждались в тонком анализе, а репутация передовых камвольно-суконных производств, понятное дело, не позволяла деду замахиваться на большее, чем благодушное разоблачение технологических шахер-махеров, пусть и по-своему изощрённых… Однако редкий дар деда, когда в руки ему попадалось хоть что-то достойное, не удавалось скрыть. Лихорадочно взблескивали из-под приспущенных век зрачки, подёргивался длинный нос; от облика безумца, осторожно ощупывающего, обминающего подушечками пальцев ткань, веяло древней магией.
всегооднословечконаидише,концентратмагии
Вот хотя бы! Соркин достал благодаря пациенту, связанному с торговлей, отрез «Ударника»; Григорию Ароновичу сшили в академическом ателье шикарный тёмно-синий, в еле заметную, тускло поблескивавшую полоску, костюм; Эммануил Савельевич из любви к искусству прощупал, блаженно опустив веки, рукав.
О, деду сразу в с ё стало ясно, он долго откашливался, молчал, губы медленно растягивались в хитрой улыбке, наконец, проронил: эпес.
Перевести «эпес» с идиша на русский можно было как «кое-что», но сколько иронии, перетекающей в скепсис, сколько яда, горькой мудрости и снисходительной доброты умещалось в сцепке из четырёх всего букв!
А как произносил его, это летучее многозначительное словечко, дед! Вот она, магия, на сей раз словесная, звуковая и интонационная; концентрированная магия… Похвала или приговор обнове? У Соркина язык отсох, никаких шуточек.
Эпес.
«Е» звучало в устах деда как полу-е, полу-о, получался почти что эпос.
Н-да, кое-что как эпос.
«Кое-что» или, допустим, «что-то», стоит ли обсуждать? – заведомо бессодержательный, вездесущий паразит речи, штампик разговорного мелкотемья. Но благодаря магическому исполнению деда, благодаря фонетическим колебаниям между «е» и «о», пустоватому словечку сообщалась исключительная весомость.
растянутыймигсчастливойигрысматерией(на углу Владимирского и Стремянной)
Дед отсиживал рабочий день в душной и темноватой… – на стопки ярлыков, актов и рекламаций, ими был завален маленький стол, падал лишь конусом свет из настольной лампы, – так вот, дед-астматик трудился в душной, темноватой каморке, располагавшейся за подъёмной доской прилавка, в торговом зале появлялся редко. Там толпились, размазывали подошвами слякоть по полу, собранному из рваных осколков мрамора, покупатели, от расплющенных рулонов, которые ярко громоздились на полках, исходил тяжёлый дух; к гулу голосов, прошитому пулемётной стрельбой из кассы, подмешивался еле различимый текучий шелест отмеряемой материи, шелест перешибали глухие удары штук материи о прилавок… Это зрелище струившихся и свёрнуто-отверделых тканей, эти звуки бросали Соснина в необъяснимый трепет, вспоминались, когда рассматривал драпировку на картине или касался женского платья… вспоминались потому, что повезло застать деда врасплох, в счастливые мгновения?
Дед подменял заболевшего продавца.
А Соснин бежал по Владимирскому в кино и…
За стеклом неожиданно увидел деда с плоским деревянным метром в руках и пробрался в переполненный магазин, притулился за громко содрогавшейся кабинкою кассы – как ловко орудовал дед желтоватым лакированным метром с чёрными сантиметровыми рисками, заострёнными железными наконечниками! Вдохновеннее и резче, чем у танцора-кавказца, взлетали руки – одна, вытянутая во всю длину метра, другая – согнутая в остром локте… и ещё он быстро-быстро, будто ритмично кивал, прижимал отмеряемую ткань к груди сминавшимся подбородком, и, отмерив, лихим взмахом ножниц отрезал полотнище с сухим резким треском; словно горящие поленья потрескивали…
Весёлыми крыльями экзотической стрекозы плескала набивная полупрозрачная ткань, тускло поблескивал сатин, стекавший с прилавка, сукно ниспадало солидными складками, а дед, такой анемичный, медлительный – разматывал массивные рулоны, обретавшие волшебную воздушность, отмерял, отрезал и даже накалывал чеки в порыве счастливого сумасшествия; губы не покидала придурковатая улыбка всеведения, руки, священнодействуя, порхали, не знали устали.
сдедом,попутивэвакуацию
Как всё смутно, отрывочно…
Розовая, словно атласный лоскуток из саквояжа, ладожская вода в исцарапанном стекле катера, ловко уходившего от бомбёжки, – вода вскипала впереди, сбоку. Потом – нудный поезд, пересадка на многопалубный пароход, грязная каюта с наклонным потолком под крутой корабельной лестницей, нескончаемый топот – сапоги, ботинки всю ночь били по голове, утром проплыл белый казанский кремль… Переправлялись в широкой глубокой лодке с испещрёнными щелями скамьями и лужей на дне; некрасивые бабы в цветастых платках, с котомками… в котомках кудахтали курицы. Косматый, бородатый, в мешковатом домотканном зипуне перевозчик догрёб до середины реки и вдруг поднял тяжёлые вёсла, лодку вкось от далёкого причала сносило течение, заросший, как леший, гребец отдыхал, зачерпывал за бортом деревянной ложкой воду, пугающе покалывая Соснина хищно-остренькими бледными глазками, жадно пил. Соснин обомлел… пронзил испуг, какой-то впервые испытанный метафизический ужас? Стоило поднять голову, осмотреться, его бы успокоили зелёные берега с берёзами, кудрявыми ольховыми колыханьями, но пугающе-колкий и бесцеремонно оценивающий взгляд перевозчика заставил потупиться – видел только нервно струящийся блеск, который зачерпывался грубо выдолбленной, потемнелой ложкой.
Била дрожь.
Дед обнимал за плечи, будто мог защитить.
сдедомвэвакуации
Собственно, Соснину лучше всего запомнился дед именно там, в фабричном посёлке на обрывистом берегу Волги.
Добрались, внесли нехитрый скарб в комнатку, дед высунулся в подслеповатое окошко и, словно удивлённый увиденным, сообщил с наигранной бодростью – во дворе трава, на траве дрова…
Соснин запомнил деда безусым, высушенным болезнью – яйцевидный череп с кляксой пигментации у виска, озабоченно поджатые тонкие губы, большой кадык, болтающийся в сморщенном мешочке кожи. А вот дед в ватнике, грубых сапогах… Бродил под моросящим дождём по чёрному, убранному полю, разгребал кучи ботвы, воровато рассовывал по карманам найденные картофелины… на краю поля слободские подростки пекли на костре картошку, кидались в деда ошмётками обугленной кожуры, кричали, силясь перекричать друг друга: жид, жид; чёрное мокрое поле, костёр с кучкой хриплых горлопанов назойливо всплывали из памяти, когда замечал меловую стрелку на цоколе, тянувшуюся к продолговатому окошку подвального кабинета управдома Мирона Изральевича… Вскоре дед уже зарабатывал на хлеб с картошкой в цехе отгрузки бумажной фабрики, где выписывал накладные и пропуска. Вечером, забрав из фабричного детсада Илюшу, дед, будто день не нанёс никаких обид, мурлыкал вьётся-в-тесной-печурке… радостно стряпал – на большой чугунной сковороде жарилась картошка с луком, шипели, стреляли шкварки, затем дед, откашлявшись, наконец, радостно приговаривая, – пир на весь мир, пир на весь мир… – заваривал желудёвый, из собранного им с Илюшей осеннего урожая, кофе.
Но сначала дед старательно щепил лучины, разжигал печь.
А после ужина блаженствовали – дед усаживался на низком чурбачке, выставлял и сгибал ноги так, что Илюшу уютным капканом сжимали его костлявые колени; открыв железную дверцу печки, созерцали огонь, смолистые поленья потрескивали… так славно было молчать вдвоём, мечтать… Мы летим, ковыляя во мгле, – глуховато сообщал Утёсов из чёрной тарелки… на честном слове и на одном крыле, – с писклявым кокетством уточняла Эдит.
В промёрзлом бревенчатом клубе с длинными-предлинными, кое-как оструганными скамьями показывали на маленьком тряпичном экране «Два бойца» или «Серенаду солнечной долины», «Сестру его дворецкого» или «Жди меня», «Мою любовь»… или что-то увидел позже, после войны?… Точно, что там, в промёрзлом клубе, видел и «Светлый путь», «Цирк»… Свет, ошеломительный чёрно-белый свет бил с экрана, хотя именно в этот самый мятый экран ударял, растекаясь, расширявшийся стрекочущий луч. Светоносная жизнь отражалась-излучалась экраном в холодную темень тесного оцепенелого сарая, мечтавшего о сказочной жизни, тайно ожидавшего её, а луч, когда на миг оглядывался Соснин, уплотнялся над головами в платках, ушанках, сужался, чтобы пролезть в амбразуру проекционной, иглой вонзиться в глаз чародея-киномеханика… И во время киносеансов, и ночами, под набиравший бетховенскую мощь храп деда, Соснин наводил причудливые мостки между персонажами и сюжетами разных фильмов, присочинял новые мотивы и продолжения сентиментальных, фантастически переплетающихся историй. Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, как я хочу к ним прижаться сейчас гу-ба-ми… – дед смахивал слезу, но куда соблазнительнее элементарных переживаний получались воображаемые связи и продолжения – военная песня по-свойски простого и обаятельного, обнявшего гитару Бернеса перелетала из одного фильма в другие, адресуясь вовсе не безвестной возлюбленной, которая вполне могла дожидаться трогательного глуховатого послания у детской кроватки и в этом заснеженном, помеченном высоченной, невкусно дымившей фабричной трубой посёлке, а Орловой, Серовой или Смирновой, они же, богини, волнующие песенные признания Бернеса пропускали мимо ушей, не желали отвлекаться, с нежной печалью их ласковые глаза смотрели прямо в его, Соснина, глаза… на него, только на него одного, смотрела Серова, молила, беззащитная, детским надтреснутым голоском – понапрасну… не тревожь, только в сердце мельком загляни… ему хотелось помочь Серовой, от жалости к ней перехватывало дыхание. Но… можно ли заглянуть в сердце? И уже Орлова смотрела на него лучистыми влажно-серыми опьяняющими глазами; Серова нуждалась в его защите, Орлова, напротив, ободряюще ему улыбалась. Он заигрывался, в миг упоения случался обрыв с хаотичным мельканием штрихов, точек, или – жирный небрежный крест обозначал конец части, кидались вскачь какие-то цифры. В тёмных клубящихся нетерпеливым дыханием паузах, пока под свист, топот и переругивания склеивали целлулоид или заменяли круглую, железную, похожую на пехотную мину коробку с плёнкой, он, не стряхнувший магии лирической киносказки, мог увидеть внутренним взором слепое окно желтоватого дворового флигеля в густой тени под карнизом, из окна вырывался синий-пресиний свет, в синее сияние заплывало сахаристое облако.
Не странно ли? Об эвакуационных зимах с дедом, о тонувшей в сугробах деревянно-избушечной окраине посёлка остались неправдоподобно-счастливые воспоминания: под навесом дровяного сарая отфыркивалась хозяйская лошадь с потным пятном на боку, облачком пара у мягких губ… и – снег, густой и пушистый снег; и ржаной хлеб с топлёным молоком, сверчок за печкой.
И яркостью ошарашивало тамошнее сине-зелёное лето! Шумели на ветру берёзы над Волгой, выше Илюши вымахивали луговые травы, цветы… в альбом памяти с полным правом вклеивались трепетные картинки: перламутровые ракушки на мокром песке, зеркальный блеск воды, расплескиваемый бесстыдной купальщицей.
Тем временем отец, начмед фронтового госпиталя, спасал раненых на операционном столе, мать, всю войну остававшаяся при нём, руководила художественной самодеятельностью. Ей шла армейская форма – ладные сапожки, гимнастёрка-хаки, затянутая на талии, заострённая башенкой, как у Дины Дурбин, причёска, на которой чудом удерживалась пилоточка. Мать цвела в окружении поправлявшихся после ранений орденоносцев, они пели соло, дуэтом, она вдохновенно аккомпанировала. Военные фотографии – на обороте мать проставляла дату, кратко беспокоилась по поводу тыловых лишений, – сохранили знакомый жест взлетевшей над фортепиано руки; её больше не мучили головные боли, бомбёжки ничуть не пугали.
Что же до тыловых лишений, то Соснин под крылом деда их не почувствовал, да-да, им было хорошо вдвоём, и прокормились недурно с помощью родительских посылок, денежных переводов. А под конец войны… дунайской селёдочкой, конечно, не пахло, но какие пышные омлеты взбивал дед из американского яичного порошка!
остроевпечатлениеподорогевшколу(первый раз в первый класс)
В эвакуации дед повёл в школу; теперь Соснин видел и себя, и деда в тот первый школьный день издали, сквозь толщу лет: вот дед, задыхаясь от кашля, сжимая Илюшину руку, будто качаясь на ходулях, – так казалось из-за его высокого роста и неестественной худобы – пробирается сквозь толчею чумазых детей: прибыл эшелон крымских татар, их выгрузили почему-то со всем нехитрым скарбом рядом со школой – табор с дымками костров, насильственное кочевье, но дети играли… Илюшу на бегу толкнула смуглая, со смоляными волосами, девочка… замерла на мгновение, прожгла взглядом испытующих сливовидных глаз.
Да, война заканчивалась, Крым освободили.
В чёрно-белой хронике всё чаще вспыхивали огни салюта.
деньпобеды
Верили, ждали и вдруг – свершилось!
С балконов каменного двухэтажного дома свесили вместо знамён спешно выкрашенные, ещё мокрые простыни; с них капали алые капли.
спустянескольколет
Дед тяжело умирал жарким летом в маленьком городке на западе крымского полуострова, где опять работал отец, назначенный главным врачом курорта.
Лучшие лекари, подобранные отцом, были бессильны: рак.
У мёртвого – не вовремя уснувшего? – деда лицо усохло, как у мумии, стало пыльно-жёлтым, будто дед давным-давно не умывался.
выбор,спонтанносделанныйимсамим
Вернулись из эвакуации, ехали с отцом и матерью в «четвёрке» по Невскому; большой двухвагонный тёмно-красный трамвай-американка, скрежеща, сворачивал – слева темнели стволы, ветви на жёлтом фоне; за деревья улетали алебастровые трубящие ангелы, золотой кораблик срывался с кончика гранёной иглы, зарывался в войлочной туче.
Трамвай свернул, и Соснин уже смотрел вправо, не мог отвести глаз от свежевыкрашенного, изумрудно-белого дворца, а отец – ещё не демобилизовался, твёрдые майорские погоны нелепо сползали с узких покатых плеч, – объясняя что-то матери, произнёс: барокко. Хотя Соснин не слыл почемучкой, удивительное слово разожгло любопытство, прилип к окну… когда трамвай вползал тяжело на мост, и небо над невообразимым водным простором проколол тонкий высокий шпиль, спросил – что такое барокко? Вместо ответа родители переглянулись, довольные, рассмеялись. Мать шепнула отцу: даст бог, готовальня Ильи Марковича пригодится.