Полная версия
Музыка в подтаявшем льду
Спокойной ночи – поёт нам поздний час.
Да, поздно.
Илюшу потащили спать. Крик, плач, усатый таракантараканище – выразительно таращился Душский, Соркин успокаивал фокусами на пальцах, двигал ушами… А за стеной, на террасе, окутанной душной южной ночью, не умолкал патефон, и пш-ш, пш-ш, пш-ш, – усердствовала по тайному заказу будущего Сенина вспышка, чтобы сберечь хохочущие в наркотическом трансе, ослеплённые белым пламенем, возбуждённые лики с зубасто-разинутыми кривыми ртами – до чего им всем было весело! Хотя горло каждой и каждого сжимали ежовые рукавицы.
И вдруг – тишина: пронзительная, неправдоподобная. Шаги, смех, голоса дальше, дальше… тишина.
Компания отправлялась плавать по лунной дорожке… Лежал, терзался смутной завистью к беззаботной весёлости взрослой жизни, её блеску, свободе, которых так ему не хватало.
Тишину тем временем поглощали другие звуки. Переливчатые, нежные, они проникали в окно; лёгкий шорох листвы, еле слышные вздохи волн, наложенные на слабые дуновения курзальной музыки, – звуки сливались в один, плотный, зовущий куда-то, бередящий. Кровать плыла, рассекая густое цикадное стрекотание, из чёрно-сизого просвета меж занавеской и рамой, где резвились – фр-р, фр-р, фр-р, – ночные бабочки, глядели крупные звёзды.
Внезапно желтела полоска под дверью, в спальню вползал запах мяты – отец, как всегда, намазывал перед сном парусиновые туфли разведённым в плоской жестяной баночке зубным порошком.
– Надоело, устал от оравы дармоедов, у нас нет средств на такую жизнь. И у твоего Душского слишком длинный язык.
– Умоляю, Серёжа, поздно, раскалывается голова.
Встаёт, чтобы принять таблетку.
Опускает по пути крышку рояля.
По вилле прокатывается тревожное дребезжание.
открывглаза
Утренний мир иной. Мать ещё спит, отец, аккуратист и чистюля, насвистывая простенький какой-то мотивчик, с явным удовольствием утюжит кремовые брюки, отряхивает полотняный лёгкий пиджак, долго приглаживает щёткой мокрые волосы, затем накидывает тоненькую сеточку, чтобы подольше сохранялась причёска… но вот он уходит, ступая неестественно-белыми туфлями по садовой дорожке.
вдвух словахоботце(с учётом смутного недоумения сына)
Отец был изобретательнейшим ортопедом-хирургом, отца осаждали заплаканные мамаши, надеялись, верили в золотые руки, он и впрямь творил чудеса в операционной, прикованные к санаторным постелям дети его любили; как ласково он их осматривал, трепал по щекам, какие забавные истории сочинял… тут-то и наплывала ревность или что-то похожее на неё, как-то, играя у дверей лечебного кабинета, Илюша следил краем глаза за отцом: порывистым и находчивым, сильным, весёлым. И почему он превращался в сонную тетерю дома? Неужто надо было туго зашнуровать корсет, окаменеть в гипсе, чтобы отец обратил внимание?
заманной кашейВетерок шевелит край скатерти.
Нелепо сдвинут с центра террасы большой пустой стол, на одном конце воробьи доклёвывают крошки, на другом – надо под руководством деда доедать кашу; дед взялся с выражением читать нудные рассказы Бианки… Проснувшись, выглядывает из окна мать: почитайте лучше «Светик-Семицветик», такая прелесть…
Утреннюю тишину истерически разрывает горн, ходячие пионеры из санатория вышагивают на пляж.
Блеклое небо сулит жару. Но пока прохладно. От земли тянет свежестью. Усыпанные влажными абрикосами деревья клонятся к балюстраде – протягивай руку, рви. И сюрприз: застрял в ветвях, равнодушно покачиваясь, синий воздушный шар… его освобождает дед, не сходя с террасы.
Сколько помнил себя Соснин, столько помнил великолепную каменную террасу, выдвинутую в сад, где сразу у замшелого цоколя и ближних стволов шуршали юркие ящерицы, где жались к рыжей ограде из ноздреватых блоков ракушечника колючие пропыленные кусты, чахлые деревца с мелкими, словно выкрашенными алюминиевой краской, сладковато-мучнистыми, вяжущими рот плодами. Соснин помнил все трещины, щербинки, оспинки, камни-окатыши на ступенях, застывшие в разливах цементного молока, уродливых пропорций балясины с подвижной рябью солнечных пятен, гипсовую вазу на углу, в которой пламенели настурции.
За вазой, над кустами, поигрывало бликами море.
невольныеутренние сомнения,соблазны
Пустынный пляж нежился в тёплых лучах, бархатистую влажную полосу песка с заплывающими следами пальцев и пяток ещё не успели замусорить водоросли, выбрасываемые дневным волнением. Пульс зашлифованной стихии бился лишь в изгибистой кромке: обманчиво покорная, льнула к ногам, ласкала лёгким просолённым дыханием, хотя скрытая мощь её угадывалась даже в сгибах мягких голубых складок, непрестанно распадавшихся у ног искристой пеной.
Возился в песке у вспененной кромки, искал ракушкивеерки, а тайна билась совсем близко, под отблескивающей небом плёнкой. Симметрично-волнистыми, как на стиральной доске, грядками уходило в сумрачную глубину дно, плывучая бледная желтизна просвечивала меж бурыми чащами, порой от одной чащи к другой бочком перебегал краб. Дивная горная страна, окутанная водой, такой прозрачной… не верилось, что в ней, как говорил дед, растворены бессчётные тонны соли. Но именно в водной прозрачности и мерещился Соснину подвох. Не слишком ли просто – смотреть сквозь дразнящую блеском плёнку? Хотелось её отодрать, приподнять, чтобы увидеть что-то невообразимое, словно самоё море, волнуясь, прятало свою тайну под обманно-многоликой обёрткой; подгоняемый смутным желанием, неосознанно предвосхищал разоблачительный сюрреальный жест, спустя годы так его поразивший: мысленно приподымал глянцевый край обёртки…
всеопять в сборе(случайные дневные этюды)
Однако налетал ветерок, сминал плёнку, и только что нежно-голубое, неотличимое от неба море синело, темнело… ветерок раскачивал лодки, буйки, учинял цветовую путаницу, колыхание бликов… ветерок усиливался, упруго давил, всё чаще тени облаков лизали прохладными языками, хотя становилось жарче – песок калился, пляж заполнялся: смех, плеск, шлепки по мячу – Нюся с Мариной были заядлыми волейболистками; попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, побежал к ним, прихрамывая, не очень-то ловкий, со впалой курчавой грудью, Женя, так и не определивший до сих пор, какая из волейболисток нравилась ему больше.
Потешно менялись вчерашние гости!
В закатанных до колен штанах, с туфлями в руке прибредал из своего уединения Душский, ему махали, кричали, тут как раз вылезал из воды, натыкался на него Соркин. Куда подевалась солидность? – голубовато-белый, худой, как скелет, широкие длинные трусы повисли монументальными складками; Соркин с Душским прохаживались взад-вперёд вдоль прибоя.
– Григорий Аронович, вы обгорите, идите к нам! – звала из-под навеса мать; вокруг неё уже разлеглись почти все вчерашние герои, но вечные оппоненты не желали присоединяться, казалось, не слышали приглашений – топтались у воды, увлечённые беседой, словно забыли про свои застольные пикировки.
– Я согласен, многоуважаемый Леонид Исаевич, гниение, даже разрушение кости – не обязательно вызывается внешним воздействием, допускаю, патология костной ткани обуславливается психической травмой, однако… Что-то горячо доказывали друг другу, будто перемирие кончилось, возобновились прерванные на ночь баталии: Душский размахивал туфлёй, панамка, защищавшая плешь Соркина, съехала набекрень; из-под навеса следили за жестикуляцией спорщиков, давились со смеху, как на немой кинокомедии.
– Позвольте, позвольте, годы неумолимы, однако… – Соркин, замотавшись полотенцем, менял трусы.
– Всякое величие – ложное, его опрокинет и опровергнет время.
– Всякое? – переспрашивал Соркин.
– За вычетом взлётов искусства, времени не подвластного.
– Всемогущее время тушуется перед искусством, отпускает бразды? Вашими бы молитвами… – Соркин смешно подпрыгнул, чтобы ударившая волна не замочила трусы.
– Время не ограничивается круговым бегом стрелок по циферблату… – Душский рисовал прутиком на мокром песке какой-то ребус, – искусство, размыкая бытовой круг, воленс-ноленс вскрывает подоплёки инерционного хода вещей, отмечает своими памятниками противоречивость времени… Искусство побеждает, ибо исподволь впитывает дух времени, настаивается в годах-веках, будто бы вино в бочках, но время и искусство связаны взаимными обязательствами.
– Так-с, всесильное искусство, старясь, играючи побеждает время, хотя милостиво отдаёт ему должное, ставит памятники… зачем самому-то искусству сила?
– Чтобы открывать глаза, раскупоривать уши, желающим думать, чувствовать.
– Открывать и раскупоривать? Образами небесной гармонии?
– Конечно! Высоким образам нельзя не поверить.
– И из чего рождается на земле небесная образность? Поэт, к примеру…
– Душевную боль поэт претворяет вдохновением в песнь…
– Как претворяет? Говоря по чести, не понимаю!
– Многое на свете, друг Горацио, не снилось нашим…
– Сплоховали мудрецы всех времён, народов? С вас и взятки гладки? Леонид Исаевич, не увиливайте! Не знаете как, скажите – зачем претворяет, зачем…
– Повторю, если не расслышали! Чтобы песнь отозвалась болью… такой заряжающий, возвышающий болевой круговорот…
– Я, грешный, жду от искусства радости!
– Радость, даже восторг первого впечатления улетучиваются, восприятие, углубляясь, окрашивается другими эмоциями. И в жизни так… – любовная слепота, творческое озарение мимолётны. Долго ли трогают улыбка, музыкальный аккорд? А ласковые солнце, море, – Душский, позёвывая, нехотя вскинул худую руку с прутиком, дряблая грудь, животик вздрогнули… – сквозят внезапным ужасом.
– Мрачный взгляд! Я, как хотите, настаиваю – искусство постоянно радует, вдохновляет. Коллегу-профессора из провинции водил по Эрмитажу, задержались у Рубенса. Вечный телесный пир!
– Сожалею, безмятежность, показное жизнелюбие Рубенса обманчивы, Рубенс – жестокий художник!
– Почему же, милостивый Леонид Исаевич? Прикажете не верить глазам?
– Странный вопрос для клинициста, не чуждого летальным исходам! Пышная плоть загульных рубенсовских дам смертна, не так ли, Григорий Аронович? Выписывание плоти, алчущей наслаждений, означало выписывание тихой вечной трагедии. Телесный пир итожат горсточки тлена. Однако вечно искусство: тела по приговору времени истлели, картины живы.
– Мазня, которую скупаете у местного Левитана, тоже душу ранит и возвышает? Мазня переживёт своё время?
– Майн готт, майн готт… – съехидничал Душский, – мазне той, Григорий Аронович, не по рангу причинять душевную боль, осиливать время… мазню скупаю исключительно для сиюминутных радостей пациентов.
Соркин помолчал, проследил за медленным откатом волны.
– Всё знаете, Леонид Исаевич, а что такое время?
– Этого и я не знаю… – смиренно сощурился Душский, задевая ногой замок из мокрого, обложенного ракушками песка, который лепил Соснин.
Новый взрыв смеха, приветствия – наконец-то, наконец-то, с прибытием! К компании без особого желания присоединяются модные московские писатели, друзья-соперники, бывшие одесситы, оба уже выпили коньяка, с ними – Эстер в бело-сиреневом полосатом платье; Илюша требует, чтобы «Светик-Семицветик» читали и перечитывали, безумно сказка понравилась, – льстила мать одному писателю: не разжимая язвительных губ, лишь поводя по сторонам наглыми глазками, тот танцевал на одной ноге, снимая штаны. И сразу мать поворачивалась для равновесия к другому писателю, большеголовому, с бетховенской шевелюрой, квадратной челюстью, – расстёгивал рубашку на белом, с глубоким пупком, брюшке, – и от «Трёх толстяков» Илюшу не оторвать, прелесть!
Но белокоже-волосато-тонконогие литературные знаменитости, ведомые ангельской Эстер, – как обтягивал её, стройную, гибкую, голубой купальник! – покачиваясь, шли окунуться; ветерок доносил с набережной, где был столб с алюминиевым колокольчиком-репродуктором, небесное пение.
– Боюсь соврать, в репертуаре с десяток неаполитанских песен.
– Почему одной «Санта-Лючией» кормит?
– Что вы, только на бис.
– У Хромченко лучше поставлен голос, – мать накидывала на плечи жёлтое махровое полотенце.
Настырный ветерок теребил листву, гнул острые верхушки тополей, хлопал тентами. Ходячие дети из санатория – бравый отряд с горнистом? – выстраивали многоярусную пирамиду, чтобы сфотографироваться перед отъездом.
– Здорово получается, молодцы, посмотри, Илюша, – кричала мать, – настоящие акробаты!
Ловкие, загорелые, смотри, смотри, мальчики по бокам развели руки, изображают аэропланы… Оглянулся. Но щелчок камеры – Сеня тоже щёлкнул, успел – разрушил дивное сооружение. Правда попозже Соснин рассмотрел прощальную пирамиду на Сенином снимке, её и сейчас можно увидеть, вот она, с мальчиками-аэропланами; и надута рубашка у мальчика слева, реет лента в волосах юной акробатки, которая балансирует на самой вершине… не оторваться от тканей, лент, до сих пор покорных давнему ветру. А тогда пирамида распалась. Ко всему Илюша наступил на мокром песке на осу, заревел от двойной обиды, его кинулись утешать, Соркин вытаскивал из пятки жало, когда вытащил, Илюша разревелся ещё громче: не купили сладкую вату, облачко на палочке. Другим детям позволялось лакомиться, а ему, сыну доктора Соснина, не пристало жевать на глазах всего пляжа перебивающую аппетит дрянь… Разве можно отдохнуть с таким ребёнком по-человечески? – вопрошала мать.
чтодальшевраспорядкедня?
Торопливо пообедав, мать обычно исчезала куда-то, вернувшись, отлёживалась в гамаке перед вечерними развлечениями. А Илюша с дедом, захватив для полдника влажный кулёк с абрикосами, возвращались после мёртвого часа на пляж вдвоём, радовались полной самостоятельности.
курортный мазиламажет,Душскийколлекционируетмазню
Сначала задерживались на набережной, у мольберта местного молчуна-живописца, который, спасаясь от солнцепёка под огромным парусиновым зонтом, изо дня в день неутомимо смешивал на пахучей палитре краски и, сосредоточенно морща лоб, щурясь и клоня к плечу голову, кропал один и тот же, до листочка, до камушка в парапете набережной знакомый ему пейзаж: цветник, вылепленный рельефными мазками, ряд тополей с лиловыми тенями поперёк асфальта, кляксочки-фигурки – оранжевые, жёлтые, белые… А вдали, над морем, всплывала главная природная достопримечательность побережья: нежно голубая, воздушная по утрам, днём – раскисавшая в жарком мареве, иногда – в облачные дни – жирно-ультрамариновая гора, похожая на гордый профиль то ли Екатерины Великой, то ли…
Часто сквозь гору бил свет, хотя солнце пылало над головой, палило.
Шутник-Душский, болтали на пляже, якобы исключительно смеха ради – смеялись под навесом до колик, когда он хвастливо приволакивал очередной шедевр мазилы – очередной плод рукоблудия по-Соркину – и, доказывая скуповатому клиницисту, что не переплатил, во всяком случае не бросил на ветер деньги, на манер занудного музейного экскурсовода принимался превозносить достоинства композиции, колорита, а Женя, Марина, Нюся, охотно изображали дурашливых, с вылупленными глазами и разинутыми ртами, профанов-зрителей… – да, под хохот сопляжников Душский покупал за сезон несколько аляповатых холстов.
Причуды циничного шутника имели вполне серьёзную подоплёку.
Душский, трубадур венских теорий, тонкий толкователь сновидений, эротических импульсов, успешно практиковал в печально прославленной психбольнице, однако не смущался признаваться, пусть в узком кругу, что душевные болезни принципиально неизлечимы, медикаменты лишь подавляют волю; с чистым сердцем он облегчал участь шизофреников-параноиков душем «шарко». Но и примитивно-аляповатая красочность умиротворяла по наблюдениям Леонида Исаевича свихнувшихся пациентов. Душский, когда пикировался с Соркиным у кромки волн, не врал – именно для душевной терапии заботливый оригинал-психиатр скупал, развешивал вдоль больничного коридора цветники с тополями, морем, горой вдали.
особоемнение
Под соседним навесом жена Грунина презрительно повторяла: на такую жалкую мазню может покуситься лишь человек с извращённым вкусом.
гора
Ох, эта голубая… или синяя – синей неба! – гора.
Она возвышалась неподалёку от виллы, сразу за пляжем и холмиком, у которого обрывалась набережная – за холмиком, поросшим жёсткой желтоватой травой, колючками.
Илюше как-то вздумалось влезть на макушку горы, узнать, что там, за ней. Но сначала надо было одолеть холмик. Карабкался, обдирая кожу, царапаясь, шипы кололись… тут его настиг окрик матери.
Шлепки.
Больно защипали смазываемые зелёнкой локти, коленки… Ребёнок наоборот! – ворчливо пошутил Душский.
Назавтра мать с Душским уплыли в море выяснять отношения, Илюша успел забраться на холмик, однако, пока лез, гору затянула муть, так затягивала дом напротив городского окна тюлевая занавеска… С моря хотелось содрать глянцевую плёнку, а гору – освободить от матовой завесы, чтобы увидеть что-то, что спряталось за съедавшей краски, контуры пеленой; гора таяла и растаяла без остатка, не верилось, что она, синяя, как стёклышко-фильтр, просеивающее свечение неба, только что сияла совсем близко, за травинками, которые перебирал ветер. Вместо отодвинувшейся, утонувшей в мути горы за холмиком тянулись, оказывается, кудреватые виноградники, огородики с подсолнухами, там, сям кучно лепились мазанки, пылила игрушечная полуторка.
Куда могла подеваться гора?
Появится ли когда-нибудь снова?
И, если появится, удастся ли до горы дойти?
послеполдника
Но пока Илюша с дедом, поджаривая ступни, шли босяком по калёному песку к спасительной тени. В этот ещё знойный, дремотный час почти никого не было под навесом, крытым свалявшимися сухими водорослями, под порывами ветра они осыпались коричневыми, скрюченными, как махорка, ошмётками, ветер забивал рот горячим хрустом песчинок… Хорошее, спокойное время – дед терпеливо одолевал толстый том Щепкиной-Куперник, Илюша хлопотал у разрушавшегося замка из ракушек; потом жевали абрикосы, робкие струи прохлады сулили приближение вечера. Впрочем, до настоящего вечера с фонарями и духовой музыкой, отдаваемого на откуп расточительно-нарядному нашествию взрослых, их ждал предвечерний безлюдный курзал, сквозь который сейчас, прежде, чем вернуться на виллу, поведёт за руку дед.
И они углублялись в манящую загадочную перспективу, исполосованную стволами, тенями: обогнули декоративный цементный бассейн без воды в форме Каспийского моря, миновали размалёванный тир, будку с фруктовым мороженым… концертную раковину – её недавно обшивали листами фанеры, жирно окрашивали белилами, но фанера покоробилась, образовались толстые щели… Хитро подмигнув Илюше, дед кидал на лоток монету, вручал облако сладкой ваты на палочке.
Лениво хлестали волны, обмякшие кроны никак не оправлялись от дневной духоты, хотя бодрило ожидание праздника, пробными звуками грядущего возбуждения вдруг врывались в сонную тишину хрипы микрофона, репетиционный куплет: сердце в груди бьётся, как птица, и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется счастья… И гора в просветах меж медленно оживавшими деревьями была уже не синей, а золотисто-румяной, залитой лучами скатывавшегося в море солнца.
– Далеко до неё идти?
– Дойдёшь, дойдёшь, – успокаивал дед.
семейнаяфотография
Соснин вытаскивал из вороха фотографий ещё одну: в углу балюстрады, у гипсовой вазы, на фоне корявых абрикосовых деревьев стоят – мать с волнистыми волосами, касавшимися загорелых плеч, на ней сарафан в горошек, белые прюнелевые туфельки с перепонкой. Рассеянно-улыбчивый отец в сетчатой майке… Сидит, положив руки на колени и смело глядя в объектив, дед в светлом холщовом пиджаке, на шаг впереди деда – Илюша в рубашке на пуговицах, коротких штанишках на шлейках; взгляд исподлобья, в одной руке – длинная травинка, другая сжимает спичечный коробок, в котором царапается майский жук.
Похоже, что у отца, внешне размагниченного, унаследовал целеустремлённость с работоспособностью, а от деда передалась через мать мечтательность.
хорошотам,гденаснет
После сбора садового урожая, абрикосы тщательно промывались, надрезались, Илюше с дедом поручалось раскалывание извлечённых хитрым способом косточек – мать варила варенье по особому рецепту, в абрикосы, словно в футляры, вкладывались обратно ядрышки, они добавляли сладким, пропитанным сахарным сиропом, плодам, когда их раскусывали, удивительную горчинку.
Ядрышки складывались в глубокую тарелку, осколки косточек – на газету… Соснину всё это быстро надоедало, мечтал почему-то о возвращении, воображал день приезда, обмен новостями.
В комнату влетит Раиса Исааковна…
– Риточка, бедному Мирону Изральевичу опять окно в кабинете вышибли, так, наконец, догадались железную решётку приколотить! И Ася с дочуркой вернулись из деревни, – шептала, округляя глаза, – у Литьева, слава богу, прекратятся пьянки, душу за лето вымотал. И громко, волнуясь, хвастала технологическим достижением – добилась, в шпроты с учётом старинных рецептов будут добавлять горчичное масло.
отвлекаясь
И сразу – скачок далеко назад, в дачный июнь под Сиверской. Переболел скарлатиной, выезд к морю затягивался… блюдце с лесной земляникой… ешь, ешь, – приговаривала мать, – в землянике столько железа… Тогда же погиб хомячок, раздавленный соседом-велосипедистом…
исноваскачок(на угол Кузнечного и Большой Московской)
Трудно ручаться за точность зоологической аттестации, возможно, погиб не хомячок, погибла морская свинка, родственница той, что на подступах к Кузнечному рынку вытаскивала из продолговатой картонной коробки билетики с расплывчатыми формулами индивидуального счастья, пока владелец гадальщицы, инвалид-пропойца с деревянной ногой, опасливо провожал взглядом синюшного распухшего Шишку, принимавшего парад побирушек, остервенело гремевшего по грязному неровному тротуару на искривших подшипниках, и следил за Вовкой, который подозрительно ошивался рядом; не упустил бы удобного случая вырвать деньги, дать с победным посвистом дёру… Но инвалид запихивал-таки мятую купюру в карман, правой рукой силился удержать шест с огромной гроздью разноцветных воздушных шаров, она, чудилось, вот-вот взмоет в небо выше колокольни Владимирского собора вместе с пьяненьким продавцом, свинкой-гадальщицей, да ещё прихватит за компанию торговок-цыганок с красными приторными петушками на плоских щепочках, букетиками едко-яркого ковыля – цыганки непрестанно перебирали смуглыми пальцами лиловые, малиновые, изумрудные пряди – и прилепившихся к бойкому месту старушек с выводками восковых лебедей, семечками, сушёным шиповником в кулёчках, свёрнутых из клочков газеты… Сколько раз Илюша держался во сне за шест с проволочной петлёй, к которому были привязаны яркие игрушечные аэростаты; так тянуло ввысь, так хотелось улететь вместе с сильной цветистой стаей, увидеть сквозь разрывы в облаках собор, куполки, залатанные кровельной жестью, по другую сторону площади – громоздкий обшарпанный дом с аптекой, булочной, треугольными фронтонами по бокам башенки, увенчанной ржавой луковицей. И сколько раз, зазевавшись, выпускал из рук шест и… падал, но не расшибался в лепёшку, нет, обнаруживал, что стоит на тротуаре и смотрит вверх, на него, грохоча, неудержимо катится Шишка… Да, купленный дедом воздушный шар зачастую лопался или предательски выскальзывал из рук, улетал…
обратнонадачу
Свинка ли, хомячок… трогательная божья тварь, не чуя беды, сновала в клетке, жевала морковку, обрывки капустных листьев, когда клетку выносили на волю и отворяли дверцу, безмятежно паслась в травяном буйстве лесной опушки среди ромашек и колокольчиков, пока Илюша преследовал с марлевым сачком бабочек. А тут велосипедист на лесной тропинке случайно вильнул рулём…
В азарте погони за бабочками терял из виду высокий берег реки с глинистыми обрывами, стройными соснами на фоне неба и углублялся в тёмную высокоствольную сушь. Одинокий луч вдруг поджигал пылинки, но стоило шелохнуться, крохотные огоньки гасли… застывал, осторожно наклонял голову, пока пылинки опять не вспыхивали, как размельчённые драгоценности, в срезе луча, боялся сдвинуться с места; таинственно шелестели папоротники, покачивались в паутине сонные мухи.
Обессилев от напряжения, падал, как подкошенный, в мягкий мох… тут и там катапультировались в облака кузнечики.
Хотелось, чтобы блаженство летнего дня, вечера длилось, хотя звала к столу мать; опять блюдце с земляникой, стакан молока? Притворялся, будто не слышал, или капризничал, или с обманной радостью несся на её зов, в последний момент проскакивал мимо выставленных навстречу, твёрдых, точно оглобли, рук.
И странно! До сих пор видел те проколовшие небо травинки, рыжеватые иглы хвои, спаренные, как ножки измерителя… И видел отца, приехавшего из Крыма, чтобы забрать с собой, к морю – отец привёз недозрелые абрикосы, которые мать запретила есть, мог разболеться живот; итак, отъезд задерживался… И ещё отец подарил трёхколёсный велосипед с плоским деревянным седлом, у него была невысокая спинка в виде лакированной, поставленной на ребро дощечки… радость от подарка, правда, омрачила трагедия с хомячком.