Полная версия
Прозрачные крылья стрекозы
– Ну да, точно. В общем, скажи, не обидишься, если я за ним немного поухаживаю?
– За велотренажером?
– Ну ты дура, что ли. За Богданом, конечно. Ты же все равно его бросила…
На Лизин хохот в кухню вышел Вербицкий. Он внимательно посмотрел на Лику, а когда дверь за нею захлопнулась, произнес:
– Пусть эта женщина больше никогда сюда не приходит, по крайней мере, пока я здесь живу…
… В больничном отделении все оставалось по-прежнему, только Елизавета Дмитриевна уже более не засиживалась до глубокого вечера, потому как впервые в жизни ей хотелось спешить домой. И еще в ее отношении к пациентам появилось то, чего не предусматривает ни врачебный диплом, ни звание психиатра и, если бы Раиса Петровна могла знать, чем занята голова доктора Усольцевой, то наверно сумела бы уволить Лизу по какой-нибудь ужасной статье. Ведь вместо того, чтобы тщательно изолировать больных из разных отделений, она поощряла их любовь, что нередко случается в печальных стенах психиатрических больниц.
… Эти двое тоже встретились в больнице и решили состариться вместе, хотя это, наверно, кто-то назовет бредом, ведь безумия одного из них, вполне хватило бы не только на семейную пару, а на целый отряд молодоженов. Но они, конечно, не думали об этом. Они думали друг о друге и еще, о Луне, которая, по их мнению, должна дать приют всем, кто попросит, иначе бы она не манила таким удивительным, жемчужно-томным светом.
Они встречались на прогулке, но у каждого отделения была своя территория, ограниченная металлической сеткой, как в зоопарке. И они могли лишь говорить, а еще он целовал Сашины ледяные тоненькие пальцы, которые она пыталась просунуть через ячейки решетки, чтобы дотронуться до его лица.
Он первый заметил Сашу, и даже не весь ее облик, а тревогу и одиночество в огромных глазах, цвета перезрелой вишни. Он был здесь не в первый раз, и поступил уже достаточно давно, но ни разу не обращал внимания на женщин. Он вообще мало, на что обращал внимание. Раньше это были книги, шахматы, математика, а сейчас он чувствовал, как угасают последние интересы. Нельзя сказать, чтобы это приносило ему огорчение. Скорее озадачивало. И он разматывал бесконечный спутанный клубок своих мыслей, что вдруг обрывались, исчезая вовсе, или начинали мчаться галопом, да так, что не успеть схватить последнюю за хвост; то звучали вслух, то шепотом, то оглушающим басом, или текли одна параллельно другой, и каждая о своем, о разном. И этими неиссякаемыми мыслями о мыслях он занимал весь свой бесконечный досуг, пока не появилась она, девочка растрепанный воробей, с измученными взрослыми глазами.
О чем они могли говорить, неизвестно, но он доказывал что-то пылко, а Саша только чуточку улыбалась, будто слушая сказку, или вымысел неразумного ребенка, но в глазах ее теплилась такая чудесная нежность, что не надо было никаких слов. Его, кстати, тоже звали Александр, и в этих именах, звучащих в унисон, была своя трогательная музыка.
…Он уговаривал ее навсегда остаться вдвоем, а если их безумие помешает течению счастья, то уйти из жизни вместе, а там, быть может, их приютит Луна.
Персонал давно обратил внимание на этот роман, однако Елизавета Дмитриевна категорически запретила вмешиваться. Няньки только пожали плечами. Потому, не стесненные никакими помехами встречались Саша и Александр, и жизнь их текла от прогулки к прогулке. И он любовался перезрелыми вишнями ее печально-счастливых глаз, а она, кончиками пальцев легко дотрагивалась до его небритой впалой щеки, или острой скулы.
В апреле Саша заболела. Это был какой-то банальный вирус, или ангина, или что-то еще совершенно несущественное по сравнению с тем, что им пришлось расстаться. Саша еще не знала, что днями он должен был уйти домой. Она будто застыла возле зарешеченного окна, но не могла разглядеть ничего, кроме собственного отражения. А когда вечером чьи-то жесткие руки отводили ее к умывальнику и укладывали в постель, она таилась и ждала, пока утихнут звуки, чтобы подойти к окну и глядеть на Луну. Тихонько, вместе с ним.
… Назавтра его отпустили домой. Подпрыгивающей походкой, в кургузых школьных брючках и нелепой лыжной шапке он шел вдоль больничного двора в сопровождении старенькой мамы. Шел и поминутно оглядывался на окна женского корпуса. Саша беспокойно думал о том, что не знает ни телефона, ни адреса, и вообще никаких координат своей возлюбленной, а потом внутренний голос успокоил его: «Мол, ничего и не надо. Достаточно ее прикосновений, немного горького дыхания и памяти, что навсегда сохранит глаза, цвета перезрелой вишни. Так они состарятся вместе, не зная горести, лишений и невзгод. Так, наверно, будет лучше всего…»
А весенний дождь, размывал его следы, которые и без того невозможно было разглядеть сквозь мутные стекла третьего этажа…
…Васенька, исполняющий шпионскую миссию вел с Елизаветой Дмитриевной долгие разговоры.
– Что это, Лизавета Дмитриевна, с вами творится. Вы ведь после своей этой болезни, словно сама не своя, все уж об этом только и говорят, – говорил он подхихикивая. – И дело даже не в том, что домой вы теперь летите, очертя голову и шашни между больными поощряете. У вас, говоря нашим языком, психостатус изменился – вот что.
Слушая всю эту белиберду Лиза только улыбалась, да нетерпеливо поглядывала на часы – рабочий день уже закончился и надо было спешить к нему. Да и потом, говорить о собственных переменах она могла лишь с Иваном, но и то не стремилась, потому что с детства была приучена к тому, что выворачивать свою душу перед посторонними – неприлично. Васенька же все вился и вился вокруг нее блеклым вьюном. Взгляд его был быстр, а сладкая улыбка казалась Лизе гаденькой.
– Вы в какую сторону спешите, Лизавета Дмитриевна? – вкрадчиво спрашивал доктор.
– Тут, Васенька, одна сторона – по парку до электрички и в Москву, – нетерпеливо отвечала Лиза, подозревая, что вслед за этим вопросом, последует предложение ехать вместе. «Боже, мой! Как же он мне надоел. Такой противный» – думала она. Глядя на Васеньку, ей казалось, что внутри у него вместо нормального человеческого скелета – склизкие рыбьи хрящи.
– Тогда никуда от меня не денетесь, пойдем вместе, – похохатывал доктор, – уже не погнушайтесь, составьте компанию одинокому человеку.
Всю дорогу до самой Москвы у Васеньки буквально рот не закрывался. Его вдруг пробило на откровения.
– Вот смотрю я на людей и завидую. Все домой спешат, к женам, к детям. А я ведь, Лизавета Дмитриевна совсем один, – начал доктор. А Лизу почему-то очень коробил его тон – приторный, елейный какой-то, словно все эти слова являются прелюдией к тому, чтобы начать просить милостыню. Васенька же продолжал:
– Прожил всю жизнь с мамой, да такая она у меня была замечательная, что никакая жена с нею бы и близко не сравнилась. А как любила меня – так и не всякая мать умеет. А потом вот взяла и ушла, хотя и обещала что всегда будет рядом. – Доктор чуть не всхлипывал, однако на лице его, продолжала блуждать водянистая улыбка. – Я ведь, Лизавета Дмитриевна, пью-то не от порочности, а от горя и одиночества.
Лиза внимательно слушала, качала головой, а сама дождаться не могла – когда же, наконец, покажется за окном московский вокзал и можно будет разбежаться в разные стороны.
– Что же, Васенька ты не женишься? – спросила она, больше для порядка.
– Да на ком же мне жениться. Где мне встретить порядочную аккуратную женщину – честную и трудолюбивую. Все же норовят урвать кусок пожирнее, мужа с зарплатой… Да еще и ребенка своего на мою площадь приволочь. А еще, Лизавета Дмитриевна, кругом же сплошные неряхи, а меня мама к идеальному порядку приучила. Мне нужно, чтобы в доме – не пылинки, кругом блеск и чистота… Где я, спрашивается такую женщину найду? Вот вы, например, согласились бы за меня пойти?
– Нет, Васенька, я другого человека люблю… И потом я вещи принципиально на место не кладу, а пылесос – мой худший враг. Но ты не отчаивайся, дай, например, объявление в газету, – отвечала Лиза. – Ну, давай подниматься. Приехали…
Вербицкий ожидал ее лежа на диване, страдая от обилия свободного времени и неспособности придумать себе хоть мало-мальски интересное занятие. День- деньской он проводил, листая монографии по психиатрии и раскладывая пасьянсы. Собственное безделье вызывало в нем отвращение. К тому моменту, когда Лиза возвращалась домой, он уже успевал порядком раздражиться и любое слово воспринимал в штыки.
– Знаешь Лиза, я больше не могу существовать за твой счет, – говорил он в который раз. – Поеду завтра в контору, которую я бдительнейшим образом сторожил до больницы. Может, они возьмут меня обратно.
– Нет, Ленечка! Об этом и думать забудь. Это что – работа? Ты не должен думать о деньгах, они у нас есть. Во-первых, те – еще папины сбережения, о которых я тебе рассказывала, а потом нам обещали зарплату поднять. Плюс к тому Иван Павлович прислал мне пациента для работы в частном порядке. Дядя этого мальчика готов хорошо платить. – Лиза говорила быстро, словно опасалась, что Вербицкий сию же минуту возьмет в руки колотушку и приступит к сторожевой работе, столь вредной для его неокрепшей психики. – Ты должен начать писать. Нет, не сейчас, не сию минуту, а когда-нибудь позже. Когда окончательно поправишься. Однако, при упоминании о живописи у Вербицкого сводило скулы…
…В тот вечер буквально все выводило его из себя – каждому знакомо такое состояние. Весь день на улице моросило, потому выйти за сигаретами он поленился, теперь же, когда ближайшая палатка уже закрылась – пачка все-таки опустела и, нужно было идти по сырому ветру до самого метро. Лиза где-то задерживалась, ужина не было, в соседней квартире какая-то бездарь вот уже битый час разучивала на фортепиано нудный этюд, а из кухонного крана капала вода. Монотонный этот «тюк-тюк» казался Вербицкому китайской пыткой, будто какой-то садист стучал маленьким острым молоточком по его обнаженному мозгу. Когда он уже принялся метаться по комнате, возненавидев и цвет стен, и рисунок ковра, в дверь позвонили.
– Добрый вечер, – энергично произнес розовощекий и упитанный человек простодушного вида, – я знаю, вы – Леонид.
Вербицкий скривился. «Если он снова по общественным делам, то я его ударю» – подумалось художнику.
– А я вот хочу угостить вас наливочкой собственного приготовления. Елизавета Дмитриевна дома? – жизнерадостно произнес Анатолий Иванович, доставая из-за спины бутылку с густой жидкостью рубинового цвета.
– Нет, Лиза пока не пришла, но мы можем попробовать этот чудесный продукт и без нее, – интонации Вербицкого изменились до неузнаваемости. Движения его ускорились, глаза заблестели, на лице образовалась гостеприимное выражение. – Проходите, проходите… Где у нас тут рюмочки? А, вот они…
– Вы уж меня, извините. Я только на секундочку, исключительно угостить. У нас в красном уголке ЖЭКа собрание. Так что выпьем в другой раз, а супруге поклон, поклон нижайший… – и гость заспешил прочь.
«Слава богу, что этот идиот ушел, не то слушать мне сейчас про озеленение двора и установку домофонов», – подумалось Вербицкому, но уже без прежнего раздражения. Он налил в рюмку настойки, но потом на минуту замер, перелил жидкость в чашку и добавил из бутылки… После первой порции он почувствовал, что на душе его потеплело, более того где-то внутри проснулась нежность к о всему окружающему и благостная созерцательность. Что бы стабилизировать эффект он добавлял еще и еще, пока настойка не закончилась.
«А, ну и черт с ним со всем» – весело подумал Вербицкий и, наспех одевшись, отправился в ближайший магазин…
Он пил до тех пор, пока водка не растворила его тоску, зависть к Ельцову, тень Ады и еще одно страшное воспоминание, преследовавшее его многие годы…
…В тот день Лиза действительно задержалась. Она попусту старалась дозвониться Вербицкому – трубку никто не брал, потому разволновавшись Лиза добиралась до дома буквально бегом. Слабенький дождичек разошелся вовсю, зонт был забыт на работе, троллейбус где-то застрял. «Он наверно уснул, или отключил телефон», – успокаивала себя Лиза, но с каждой следующей минутою ей становилось все тревожнее. Добравшись, наконец, до дома, она не стала звонить в дверь – вдруг любимый отдыхает, а нашарила ключ, который все никак не хотел войти в скважину замка.
В квартире было накурено, везде где можно горел свет, но Вербицкий почему-то не вышел к ней на встречу.
– Ленечка, это я пришла. Прости, что задержалась и не предупредила. Я тебе сейчас все расскажу, – торопливо заговорила Лиза. Я сегодня совершенно случайно повстречала в метро старинного школьного друга, представляешь?
Однако никто не спешил ей ответить – в квартире стояла давящая тишина. Лиза скинула насквозь отсыревшие туфли и кинулась в комнату, где застала Вербицкого сидящим за столом. Перед художником лежала стопка обыкновенной бумаги и простой карандаш, а вокруг него – на столе, на полу и даже на подоконнике были разбросаны обрывки и комканые листы. Вербицкий повернул лицо в сторону Лизы, и она поразилась тому, насколько враждебным был его взгляд. Когда он заговорил, Лиза почувствовала острый запах водки, язык Вербицкого заплетался.
– Ну, давай, воспитывай – психиатр чертов, или заголоси, как у вас – баб положено. Стыди, укоряй, попрекай…
Заговорив, Вербицкий медленно поднялся и стал, покачиваясь надвигаться в сторону Лизы. Неуклюже зацепившись за угол стола, он пришел в ярость и отшвырнул в сторону стоящий рядом стул, который рухнул на ковер, взметнув в воздух легкие клочья бумаги.
– Ленечка, успокойся, не надо, – тихо заговорила Лиза. Она старалась не плакать, однако непослушные слезы все текли и текли. – Я все понимаю, милый, и ничего такого тебе не скажу. Ты очень устал, постарайся лечь и уснуть, а назавтра все будет хорошо…
– Ничего хорошего никогда уже не будет, – кричал Вербицкий Лизе прямо в лицо, – и об этом я тебя предупреждал, так что возвращайся к мужу, а меня оставь в покое. Твои жертвы здесь никому не нужны. Я буду жить, как привык – шляться, пить, а теперь еще и лежать по психушкам. Тебе – жене богатенького мужа, не понять моих проблем, потому сегодня же, сейчас я уйду из этого дома. Ни одной минуты больше не останусь в этой клетке.
– Умоляю тебя, не надо, – Лиза пыталась вставить хоть одно слово в эту пьяную тираду. Она уже рыдала навзрыд.
– Думала, что заполучила ручную зверушку, которая будет развлекать тебя по вечерам и плясать под твою дудку? Не выйдет!
Вербицкий цепко схватил Лизу за запястья.
– Что ты вообще обо мне знаешь? – он уже не кричал, а шипел, неотрывно глядя в Лизины заплаканные глаза.
– Я не хочу ничего знать, я просто люблю тебя, Леня…
– Я – гений, поняла ты, овца? И если хочешь жить с гением, терпи его таким, как есть и не пытайся перевоспитывать!
И он отшвырнут Лицу, которая, не удержав равновесия, опрокинулась назад, больно ударившись головою о дверной косяк. Тотчас из раны, образовавшейся на разбитом виске, заструилась кровь, а перед Лизиными глазами закачался пол…
Из дневника
Я никогда не был косноязычным, но почему-то что изложение мыслей на бумаге дается мне с большим трудом. Однако раз уж я взялся, как говорится, за перо, то нужно писать. Я привык доводить начатое дело до конца. Мама сумела привить мне и это качество.
Пусть же те памятные вещицы, что хранятся в фанерном чемоданчике, станут моими помощниками…
Когда эта история только началась, я не знал, как буду жить дальше: через день, через неделю, или через год. Не знал и даже не хотел задумываться. Это было для меня не важно и не нужно, впрочем, как и все остальное, не связанное с Нею. А, если честно, то больше всего на свете я вообще не хотел больше жить. Самым лучим выходом, виделось исчезновение, но не так, чтобы с милицейскими поисками, судебным моргом и заплаканной мамой, а так будто бы меня не было и в помине. Как прекрасно было бы, например, раствориться в воздухе, чтобы никто не заметил, а у мамы имелся бы другой, более полноценный сын, спортсмен и будущий студент МГУ. Многим знакомо такое состояние, тем, кто доведен уже до отчаяния, но пока не до самоубийства. Но так, почему-то, не случается, и в сумерках я отправлялся в свой мучительный ежевечерний караул, где между «Аптекой» и рестораном мог на перекрестке видеть Ее. Ту, кроме которой в жизни моей более ничего в тот период не существовало. Мама никогда не спрашивала, куда я ухожу, но на лице ее было написано столь беспросветное разочарование, что казалось, будто она знает обо всем, но уже не надеется, что прежняя наша жизнь вернется на круги своя…
Сколько я помнил себя, мы всегда были вдвоем, и было так уютно и спокойно, что мысль о ком-то третьем, постороннем, пришлом казалась дикой и чуть ли не кощунственной. Даже повзрослев, я любил, когда мама читала вслух и, можно было вместе грустить или смеяться. А еще у нас были маленькие секреты. В холодную ночь я мог забраться к маме под одеяло, чтобы тепло ее тела согрело меня, а она дышала прерывисто, почему-то смеялась и просила не говорить об этих наших совместных ночах никому-никому. Наполняя мне ванну, она умела взбивать целые сугробы пены, чтобы потом играть ею, будто в снежки и украшать пышными хлопьями мою спину и голую грудь. А еще только она говорила всегда о моей красоте, тогда как никакой красоты не было и в помине.
У мамы были очень сильные очки, сколько-то там невероятно много диоптрий, и потому глаза ее всегда терялись за многослойными пузырями линз, и смех получался совсем необычный. Такой бывает у младенцев, которые по незрелости своей видят мир вверх ногами, но уже испытывают эмоции и учатся их выражать, но смеются пока не глазами, а ямочками, выпуклостями и складками лица.
Вот и мама всегда морщила коротенький, отягощенный уродливой дужкой оправы нос, складывала ямки на щеках и тоненько хихикала, прикрывая ладонью чересчур широкий рот. Она работала медсестрой и никак не могла набрать денег на протезиста. Я же обычно пытался ее поддержать и говорил, что прорех во рту совсем не видно, но все знали, что видно, и что надо купить более приличную одежду, и сделать много чего еще, да все как-то не выходило. А дома у мамы всегда был один и тот же бумазейный халат с замызганным пояском и штопаными локтями. И я не мог спокойно видеть эти локти, и детскую ее прическу с чахлым хвостом на макушке; потому что от всего этого зрелища к носу подкатывал теплый и сырой ком, готовый излиться потоком неиссякаемых слез…
Но случилось так, что мы перестали улыбаться друг другу. Она, будто в детстве поправляла мою шапку и молча подтыкала шарф, и я старался отводить глаза, а, покидая квартиру, давал себе зарок, что это в последний раз, что сегодня окончательно во всем разберусь и не пойду на тот проклятый перекресток уже больше никогда…
Однако, наступал вечер и я снова брел, чтобы заглянуть в глаза женщине, что казалась прекрасной и единственной. Кривое зеркало моей новой любви перекроило все ее черты, и я, будто слепой или слабоумный, не замечал, что на этом лице была написана способность, совершить любую мерзость, но не просто так, а за деньги, конечно. Не замечал алчных и жестоких глаз, цвета алюминиевой ложки, гнусненькой ухмылки и всего того циничного выражения, что придает женщине печать улицы. Вместо всего этого я видел русалку, сотканную из солоноватой воды, голубых вьющихся водорослей, осколков кораллов и бесценных камней, растерянных трусливыми купцами, которых напугал Веселый Роджер. Видел хрустально-хрупкую, полувлажную и неуловимо нежную наяду, несбыточную мечту…
По паспорту ее звали Галя, но имя Виолетта ей казалось более модным и отчасти заграничным. Так она и представлялась клиентам, которых становилось все меньше и меньше, потому что быть проституткой не так легко, как кажется, и в тираж они выходят еще раньше балерин.
Гале- Виолетте было всего двадцать пять, но можно было подумать, что перед вами то ли тридцати, то ли сорока летняя женщина. Лицо ее было обветренным и спитым, и скрыть этого уже не могла никакая краска. Но ей самой казалось по-другому, и косметику она использовала в таких дозах, будто собиралась выступить на сцене, а русые от природы волосы выжигала чем-то дешевым, доводя до аспидно-черного цвета, и паклеподобного состояния. Вот уже восемь лет, как стояла она на этом чертовом перекрестке, говоря притормаживающим, в основном для потехи, водителям одни и те же слова, и с каждым отъезжающим от обочины автомобилем, с каждым вечером, месяцем, годом она все более страстно ненавидела себя и тех, кто находился по ту сторону стекла и всей ее корявой и нечистой жизни.
А тут еще прицепился этот малолеток. Ходит и ходит, словно прилип. Бормочет какую-то чушь, от которой ее просто трясет. Раньше, она была куда веселее и могла побалагурить с мальчонкой просто так, от нечего делать, а сейчас уже нет ни куража, ни желания. «Денег нет? Отойди, не мешай работать тете, щенок…»
Вот он и отошел, но стоять будет неподалеку, пока не укатит она в заплеванных азербайджанских «Жигулях», или не потащится домой, не солоно хлебавши. А он проводит ее до входной двери, а сам поднимется этажом выше и будет еще долго возиться с трясущимся в пальцах ключом. Так и охота заорать на весь подъезд: «И ничего то тебе не обломится, недоносок!» Да, очень злая стала Галя. Устала, тут уже ничего не поделаешь.
Так я и ходил по кругу, не имея сил его разорвать. А на город наваливалась весна, и все дольше становились светлые вечера. Она не любила этот свет, он подчеркивал все ее убожество и распугивал последних клиентов, а вместе с теплым солнышком, на подсохшую панель высыпали целые стаи молодняка. Откуда они появлялись, ей было непонятно, может быть, приезжали, как сезонные рабочие, а зимой проживали летние деньги. Галя стояла напрасно уже, который вечер, и вся ее злоба сфокусировалась почему-то на этом несчастном поганце, у которого видимо не лады с головой, раз все еще околачивается рядом, хотя ему уже сто раз все объясняли.
В тот вечер я даже не помнил, как добрался до дома. В голове выли осипшие сирены, которые, казалось, рвутся наружу и норовят разорвать череп на части. По коже бегали ледяные муравьи озноба, а перед глазами стояла зыбкая рябь, готовая сложиться в затейливый орнамент, но чем сильнее трясло, тем больше блекли мои видения, замещаясь полной чернотой…
Очнулся я через несколько дней. Рядом, как когда-то в детстве сидела мама. «Ну вот, наконец… А то напугал меня, родной. Никогда ведь не слушаешься, ходишь с открытой головой. Погода еще очень обманчива. Вечерами старайся чаще бывать дома, или ходи куда-нибудь с товарищами, а туда тебе больше не надо», – и мама вдруг захихикала всеми своими морщинками и ямочками.
– Она была дрянная женщина. Вдобавок грубиянка. Я задушила ее вот, как раз, этим пояском. Представляешь, халат почти твой ровесник, а какая прочная ткань. Бульончика поешь? – и она продолжала младенчески улыбаться.
…Меня очень долго тошнило, но потом, придя в себя, я вдруг понял, как жить дальше: через день, через неделю, или через год…
5
Незлобивые тетки-поварихи из чебуречной прямо в глаза называли ее Жутью: «Жуть, столики протри», или «Катя, позови Жуть. Пусть, наконец, в зале приберется». И эта кличка настолько цепко прилипла к ней, вытеснив настоящее имя, что при составлении документов бухгалтер, или кто-нибудь еще ловил себя на том, что машинально выводит в нужной графе вместо фамилии слово «жуть». А она недобросовестно протирала прокисшей тряпкой серый пластик растрескавшихся столов и даже, когда была крепко выпивши, очень обижалась, заслышав свое прозвище. Словом, гордая была женщина, несмотря на то, что алкоголичка со щербатым оскалом, полулысою головой и жилистыми сиреневыми ножками, сплошь усыпанными яблоками синяков.
Будучи в определенной фазе опьянения, когда утренняя злобливость и нетерпение уже позади, а до стадии остекленевших глаз еще не дошло, Жуть, на потеху всей чебуречной, любила рассказать о себе. И ведь правду говорила, а если и привирала, так совсем чуть-чуть, но бабы хохотали до того, что мука маленькими смерчами поднималась над столами и оседала на их лоснящихся щеках. Уязвленная Жуть вскидывала голову и, скроив на лице амбициозную гримасу, заявляла, что, дескать, она одна здесь не ворует фарш, что лишний раз подчеркивает изысканность ее происхождения и аристократизм натуры. Под общий гогот она удалялась в подсобку, где между цинковых ведер и швабр дошлифовывала свое состояние красным вином. Подобный спектакль повторялся ежедневно, превратившись со временем в своеобразный ритуал, без которого жизнь в чебуречной была бы наверно совсем пресна…
Одна только Дуська относилась к Жути с уважением и даже пересказывала ее болтовню своей квартирной соседке, но и то лишь потому, что сама была из деревни и считалась почти дурочкой, для которой любой мало-мальски грамотный человек практически приравнивался к небожителю. А Жуть, пусть давным-давно, но все-таки была из «культурной» семьи. Да вдобавок хоть и кукловод, но «считай как актриса». Кстати, именно это непонятное полудетское, полуярморочное кукловодство, которым так упоенно хвастала Жуть, более всего и веселило народ в чебуречной; особенно тех, кто видел обвахраченную по углам фотографию, запечатлевшую субтильную блондинку, стоящую на авансцене с марионеткой в руках. Снимок был сделан давно. Еще в те времена, когда ее звали по имени: торжественно Александра, по-мальчишечьи Сашка, но обыкновеннее всего ласково-шепчуще – Шурочка.