Полная версия
Чужие
– Готова? К чему?
– К большому делу. Аортальный трансплантат.
– Вы хотите сказать… я не буду вам ассистировать? Все сама, от и до?
– Ведущий хирург операции.
– Аортальный трансплантат?
– Конечно. Вы ведь специализировались по сердечно-сосудистой хирургии не для того, чтобы всю жизнь вырезать аппендиксы.
Джинджер уже сидела на кровати. Сердце учащенно билось, она раскраснелась от возбуждения.
– Когда?
– На следующей неделе. В четверг или пятницу поступит пациентка. Фамилия – Флетчер. В среду мы с вами просмотрим ее историю болезни. Если все пойдет по расписанию, думаю, к понедельнику мы будем готовы. Вы, конечно, сами назначите дату всех последних анализов и примете решение об операции.
– Боже мой…
– Все у вас получится.
– Вы будете со мной.
– Я буду помогать… если вы решите, что вам это нужно.
– И если у меня все пойдет наперекосяк, вы возьмете бразды правления в свои руки.
– Не валяйте дурака, все пойдет как надо…
Она задумалась на секунду, потом сказала:
– Да, все пойдет как надо.
– Вот это моя Джинджер. Вы можете сделать все, за что возьметесь.
– Даже доскакать до луны на жирафе.
– Что?
– Это моя личная шутка.
– Послушайте, сегодня вы были на грани паники, я знаю. Не волнуйтесь. Это случается со всеми начинающими. Большинству приходится справляться с этим на раннем этапе, когда они начинают ассистировать в операционной. Так называемый замо́к. Но вы с самого начала были расчетливы и собранны, и я в конце концов решил, что замка у вас не случится, в отличие от остальных. Но сегодня вы это пережили. Замок случился у вас позже, чем у большинства других. Думаю, вас это все еще беспокоит, но скажу: я рад, что это случилось. Замок – опыт, который закаляет. Важно то, что вы превосходно справились.
– Спасибо, Джордж. Вам бы даже не в театральные критики идти, а в бейсбольные тренеры.
Несколько минут спустя, когда разговор закончился, она откинулась на подушки, обхватила себя руками и тихо засмеялась – так хорошо ей стало. Чуть погодя она отправилась в кладовку, нашла семейный альбом Вайсов, взяла его с собой и некоторое время сидела в кровати, листая страницы с фотографиями Джейкоба и Анны: хотя она не могла поделиться с родителями своей радостью, ей нужно было чувствовать, что они рядом.
Позднее, в темной спальне, балансируя на тонкой грани сна и бодрствования, Джинджер наконец поняла, что́ напугало ее днем. Это был не замок. Только теперь она смогла признаться себе, что боялась вырубиться посреди операции, стать жертвой фуги, как в тот вторник, две недели назад. Если приступ начнется, когда в руке у нее окажется скальпель, когда она будет делать тончайший разрез или вшивать клапан…
От этой мысли глаза ее широко раскрылись. Наползающий сон бросился наутек, как грабитель, застигнутый на месте преступления. Джинджер долго лежала неподвижно, вглядывалась в темные, ставшие зловещими очертания мебели, смотрела на полоску оконного стекла за неплотно задернутыми шторами, посеребренную падающим лунным светом и поднимающимися вверх лучами от фонарей.
Может ли она взять на себя обязанности ведущего хирурга во время аортальной имплантации? Ее приступ явно был разовым. Он никогда не повторится. Определенно не повторится. Но решится ли она проверить это на практике?
Сон вернулся и предъявил свои права, хоть и ненадолго.
Во вторник Джинджер сходила к Бернстайну, принесла домой кучу еды, лениво посидела в кресле с хорошей книжкой. К ней вернулась уверенность в себе, и она приготовилась дать ответ на ожидавший ее вызов; если опасения и были, то лишь самые обычные.
Во вторник Джонни О’Дей после тройного шунтирования продолжал идти на поправку и пребывал в хорошем настроении. Вот почему стоило тратить годы на учебу и работу до седьмого пота: ради спасения жизней, избавления от страданий, возвращения надежды и счастья тем, кто знал одно лишь отчаяние.
Она ассистировала при установке кардиостимулятора, которая прошла без сучка без задоринки, сделала аортограмму – тестирование сосудов с помощью контрастного вещества. Потом, сидя в кабинете Джорджа, наблюдала, как тот обследует семерых пациентов, направленных к нему другими врачами.
После этого Джордж и Джинджер полчаса изучали медицинскую карту женщины, которой требовалась имплантация аортального клапана, – 58-летней Виолы Флетчер. Изучив медкарту, Джинджер решила, что миссис Флетчер должна приехать к ним в четверг для проведения анализов и подготовки к операции. Если не будет выявлено противопоказаний, операция состоится в понедельник утром. Джордж согласился, и они отдали все необходимые распоряжения.
Так она дожила до среды – постоянно в работе, не скучая ни минуты. К шести тридцати она не чувствовала себя усталой, хотя позади остался двенадцатичасовой рабочий день. Ничто больше не держало ее здесь, но уходить не хотелось. Джордж Ханнаби уже вернулся домой, а Джинджер оставалась в больнице, болтала с пациентами, проверяла и перепроверяла показания и наконец пошла в кабинет Джорджа, чтобы перечитать медицинскую карту Виолы Флетчер.
Кабинеты врачей располагались в заднем крыле здания, отделенном от лечебной части. В этот час коридоры были почти пустыми. Туфли Джинджер на резиновой подошве поскрипывали на отполированном до блеска полу. В воздухе пахло дезинфектантом с сосновым ароматом.
В приемной, смотровых, личном кабинете Ханнаби царили темнота и тишина, и Джинджер, проходя во внутреннее святилище, не стала включать свет. В кабинете она зажгла только настольную лампу и направилась к запертой двери архива – Джордж оставил ей все ключи. Через минуту она достала из шкафа медицинскую карту Виолы Флетчер и вернулась за стол Джорджа.
Она села в большое кожаное кресло, открыла папку в круге света от настольной лампы и только тогда заметила предмет, при виде которого у нее перехватило дыхание. Предмет лежал на зеленом коврике, освещенный все той же лампой: ручной офтальмоскоп, инструмент для обследования глазного дна. В нем определенно не было ничего необычного, ничего зловещего. Все врачи пользовались им при рутинном осмотре. Но у Джинджер при виде этого прибора перехватило дыхание и, более того, возникло предчувствие близкой и страшной опасности.
Она покрылась холодным потом.
Сердце забилось так сильно, так громко, что казалось, звук рождался не внутри, а снаружи, словно за окнами шел парад и били в барабаны.
Она не могла оторвать глаз от офтальмоскопа. Как и при встрече с мужчиной в черных перчатках у Бернстайна две с лишним недели назад, все остальные предметы в кабинете начали растворяться, исчезать, и наконец сверкающий металлом инструмент остался единственной вещью, которую она видела во всех подробностях: все крохотные царапинки, все трещинки на ручке. Самые ничтожные детали его конструкции неожиданно показались необыкновенно важными, словно офтальмоскоп был не обычным медицинским инструментом, а осью вселенной, таинственным инструментом, способным вызвать катастрофические разрушения.
Потеряв ориентацию, впав в клаустрофобию под грузом тяжелого, неумолимого, давящего покрова иррационального страха, Джинджер оттолкнула кресло от стола и вскочила на ноги. Она тяжело дышала, постанывала, чувствовала одновременно духоту и холод, пронизывающий ее до мозга костей.
Ножка офтальмоскопа сверкала, словно изготовленная изо льда.
Линза светилась, как радужный и пугающе враждебный глаз.
Ее решимость не сдаваться быстро растаяла, и даже сердце, казалось, заледенело от холодного дыхания ужаса.
«Беги или умрешь, – сказал голос внутри ее. – Беги или умрешь».
Из груди вырвался крик, похожий на отчаянную мольбу потерянного и испуганного ребенка.
Она отвернулась от стола, кое-как обошла его, чуть не упала в кресло, потом пересекла кабинет, выскочила в приемную и выбежала в пустой коридор с пронзительным криком, в поисках безопасного места, которого не находила. Ей требовалась помощь друга, но на этаже никого больше не было, а опасность наступала. Неизвестная угроза, отчего-то воплощенная в безобидном офтальмоскопе, приближалась, а потому Джинджер бросилась бежать со всех ног, и ее топот гулким эхом отдавался в пустом коридоре.
«Беги или умрешь».
И туман окутал все вокруг.
Несколько минут спустя, когда туман рассеялся и сознание вернулось к ней, Джинджер обнаружила, что сидит на межэтажной бетонной площадке аварийной лестницы в конце административного крыла. Она не помнила, как выскочила из служебного коридора и поднялась по лестнице. Вжавшись в угол, спиной к холодной стене, она уставилась на перила. В проволочной корзинке наверху горела голая лампочка. Слева и справа от нее лестничные пролеты вели вниз – во мрак, и вверх – тоже во мрак, прежде чем выйти на другие освещенные площадки. В воздухе пахло плесенью и холодом. Если бы не неровное дыхание Джинджер, здесь бы царила тишина.
Ее бешеное бегство и другие странности, ее необъяснимая фуга явно не были замечены никем, иначе она сейчас не оставалась бы одна. Хоть что-то хорошее. Слава богу, никто не узнал.
Но сама она знала, что все очень серьезно.
Ее трясло, но не только от страха – иррациональный ужас прошел. Она дрожала еще и от холода, а холодно ей было оттого, что одежда прилипла к покрытой потом коже.
Она поднесла руку к лицу и отерла его.
Поднялась на ноги и осмотрела пролет, уходящий вниз и вверх. Она не знала, где находится кабинет Джорджа Ханнаби – выше или ниже площадки. Подумав немного, она решила идти вверх.
Призрачное эхо разносило звук ее шагов.
В голову отчего-то лезли мысли о могилах.
«Мешуггене», – сказала она дрожащим голосом.
Было 27 ноября.
6
Чикаго, Иллинойс
Первое воскресное утро декабря под низким, серым, обещавшим снегопад небом выдалось холодным. К полудню начнут падать редкие снежинки, а к началу вечера закоптелый лик города и грязные окраины временно скроются под тонким девственно-белым покровом снега. Этим вечером главной темой разговоров во всем городе, от фешенебельного Золотого берега до трущоб, станет снежная буря. Повсюду, кроме римско-католических домов прихода церкви святой Бернадетты: там по-прежнему люди будут говорить о скандальном поступке отца Брендана Кронина во время утренней мессы.
Отец Кронин поднялся в половине шестого утра, помолился, принял душ, побрился, облачился в сутану и биретту, взял часослов и покинул приходской дом, даже не надев пальто. Он постоял немного на заднем крыльце, глубоко вдыхая свежий декабрьский воздух.
Ему было тридцать лет, но он выглядел моложе благодаря честным зеленым глазам, непокорной каштановой шевелюре и веснушчатому лицу. В нем было пятьдесят или шестьдесят фунтов лишнего веса, хотя живот выпирал несильно. Жир на его теле распределялся равномерно, наполняя и лицо, и руки, и торс, и ноги. И в школе, и в колледже, и в семинарии его звали Толстячком.
Какие бы эмоции ни одолевали его, отец Кронин почти всегда выглядел счастливым. Его ангельское от природы лицо было плохо приспособлено для выражения гнева, тоски или скорби. Этим утром он выглядел вполне довольным собой и миром, хотя на душе его скребли кошки.
Он прошел по выложенной плиткой дорожке, мимо голых цветочных клумб, где лежали смерзшиеся земляные комки, отпер дверь ризницы и вошел внутрь. Аромат мирры и шиповника смешивался с запахом мебельной политуры на лимонном масле, которой обрабатывали дубовые панели старой церкви, скамьи и другие деревянные предметы.
Не включая света – мерцал только рубиновый огонек в ризнице, – отец Кронин встал коленями на скамеечку, склонил голову и стал молча просить Всевышнего сделать его достойным священником. Прежде от этой безмолвной просьбы, которую он обращал к Господу до появления ризничего и мальчика-служки, душа его воспаряла к небесам и наполнялась восторгом в предвкушении мессы. Но сегодня, как и почти всегда за последние четыре месяца, он не чувствовал радости.
Он сжал челюсти, заскрежетал зубами, словно мог усилием воли вызвать у себя духовный экстаз, и сосредоточился на начальных молитвах, хотя чувствовал пустоту внутри: ничто не трогало его.
Помыв руки и отбормотав «Da Domine»[8], отец Кронин положил биретту на аналой и прошел к скамье для облачения, чтобы подготовиться к службе. Он был человеком чувствительным, художником в душе, и в величественной красоте мессы видел радующее сердце отражение Божественного порядка, далекий отзвук Божественной благодати. Обычно, набрасывая себе на плечи льняной амикт, поправляя белую альбу, чтобы та спускалась до щиколоток, но не ниже, он испытывал трепет, проходящий по всему телу, – трепет при мысли о том, что он, Брендан Кронин, сумел-таки стать священником.
Обычно. Но не сегодня. И так продолжалось уже несколько недель.
Отец Кронин надел амикт, обмотал тесемки вокруг спины и связал их на груди. Даже поднимая манипул, целуя крест и размещая его на левой руке, он не чувствовал ничего, кроме холодной, пульсирующей, пустой боли там, где прежде находились вера и радость.
Четыре месяца назад, в начале августа, отец Брендан Кронин начал терять веру. В нем зажегся крохотный, но упорный огонек сомнения, незатухающий, медленно сжигавший все.
Потеря веры мучительна для любого священника. Но для Брендана Кронина она была страшнее, чем для большинства других. Ему никогда не приходило в голову, что он может стать кем-то другим. Его родители, люди религиозные, воспитали в нем преданность Церкви. Но он пошел в священники не для того, чтобы угодить родителям. Проще говоря, каким бы тривиальным это ни казалось другим в нынешний век агностицизма, его с юности влекло священническое служение. А теперь, хотя от веры ничего не осталось, служение продолжало быть важной частью его самовосприятия; в то же время он знал, что не может и дальше служить мессу, молиться и утешать страждущих, если все это превратилось для него в бессмысленный спектакль.
Кронин накинул на шею столу и перекрестил ее на груди. Дверь в ризницу распахнулась, в комнату влетел мальчик и включил свет, хотя священник предпочитал служить без него.
– Доброе утро, отец!
– Доброе утро, Керри. Как ты, в такое прекрасное утро?
Если бы не волосы мальчика, гораздо более рыжие, чем у отца Кронина, Керри Макдевит вполне мог бы сойти за его кровного родственника. Пухловатое лицо мальчика было усеяно веснушками, в зеленых глазах плясали озорные искорки.
– Я в порядке, отец. Но на улице сегодня холодища. Холодно, как у ведьмы в…
– Правда? Как у ведьмы где?
– В холодильнике, – смущенно проговорил мальчик. – Холодно, как у ведьмы в холодильнике, отец. А это значит, очень холодно.
Если бы не его мрачное настроение, Брендана позабавило бы то, как ловко мальчик уклонился от невинной непристойности; но в нынешнем душевном состоянии ему не удалось выдавить из себя даже улыбку. Его молчание явно было истолковано как строгое неодобрение, потому что Керри отвел глаза и быстро исчез в закутке, где оставил пальто, шарф и перчатки и снял с вешалки сутану и стихарь.
Отец Кронин надел казулу, пропустил бечевки у себя за спиной, потом связал их спереди, чувствуя не больше эмоций, чем сварщик, надевающий спецовку перед работой. Пока руки были заняты, на него нахлынули меланхолические воспоминания о той бурной радости, с которой он когда-то исполнял любую священническую обязанность.
До прошлого августа он никогда не сомневался, что глубоко прав в своей преданности церкви. Он был таким ярым и усердным учеником, так хорошо успевал по светским и религиозным предметам, что ему предложили завершить католическое образование в Североамериканском колледже в Риме. Он полюбил священный город – его здания, его историю, его дружелюбных жителей. После рукоположения и вступления в Общество Иисуса он провел два года в Ватикане, назначенный помощником монсеньора Джузеппе Орбеллы, главного спичрайтера и советника по вопросам вероучения его святейшества папы. За такой честью могло последовать назначение на важную должность в чикагской архиепархии, но отец Кронин попросил место викария в небольшом или средних размеров приходе, какое получал любой начинающий священник. Таким образом, после визита в Сан-Франциско, к епископу Сантефьоре (старинному другу монсеньора Орбеллы), и отпуска, который он потратил на поездку от Сан-Франциско до Чикаго, он прибыл в приход святой Бернадетты, где с огромной радостью выполнял любые, даже самые заурядные, обязанности викария. Его ни разу не посетили ни сомнения, ни сожаления.
Теперь, глядя, как его служка надевает стихарь, отец Кронин затосковал по простой вере, которая так долго утешала и поддерживала его. Ушла ли она от него на время или навсегда?
Керри облачился в церковные одеяния и прошел в церковь через внутреннюю дверь ризницы. Сделав несколько шагов внутри храма, он понял, что отец Кронин не идет следом за ним, и оглянулся с недоуменным выражением на лице.
Брендан Кронин медлил. В открытую дверь он видел высокое распятие сбоку, на задней стене, и алтарное возвышение впереди. Эти самые священные части церкви казались ужасающе чужими, словно он впервые смотрел на них не предвзято. Он не мог понять, с какой стати считал это прежде священной территорией. Место как место. Не лучше и не хуже других. Если он выйдет туда сейчас, если отслужит мессу со всеми ее ритуалами и молебствиями, он будет лицемером. Он обманет прихожан.
Удивление на лице Керри Макдевита сменилось беспокойством. Мальчик посмотрел на скамьи, невидимые Брендану Кронину, потом снова на священника.
«Как я могу служить мессу, если больше не верю?» – недоумевал Брендан.
Но ему не оставалось ничего другого.
Держа в левой руке чашу для причастия, положив правую руку на корпорал и покрывало, он прижал священный сосуд к груди и наконец последовал за Керри в святилище, где Христос, как ему показалось, укоризненно взглянул на него с креста.
Как и всегда, на утреннюю службу собралось меньше сотни людей. Их лица были необыкновенно бледными и лучащимися, словно Бог не позволил истинно верующим прийти сегодня утром, а прислал делегацию строгих ангелов: пусть те видят, как кощунствует сомневающийся священник, который осмелился служить мессу, несмотря на свое падение.
Служба шла, отчаяние отца Кронина все возрастало. С того момента, как он произнес «Introibo ad altare Dei»[9], каждая следующая часть службы только усиливала его страдания. Когда Керри Макдевит перенес молитвенник на другую сторону алтаря, от Посланий к Евангелию, отец Кронин был угнетен до такой степени, что чувствовал себя раздавленным. Его душевное и эмоциональное изнеможение стало настолько глубоким, что он едва мог поднимать руки, едва находил в себе силы сосредоточиться на Евангелии и бормотать строки из священного текста. Лица верующих превратились в невыразительные, мутные пятна. Добравшись до канона мессы, отец Кронин едва мог говорить, да и то шепотом. Он знал, что теперь Керри не скрываясь пялится на него, и не сомневался: прихожане тоже подозревают что-то нехорошее. Он потел, его трясло. Жуткая серость в нем стала еще темнее, потом почернела – ему казалось, что он летит, вращаясь, в пугающе темную пустоту.
Когда он взял в руку гостию, поднял ее и стал произносить пять слов, символизировавших тайну пресуществления, его вдруг обуяла злость – на себя, за то, что он не способен верить, на церковь, которая не смогла как следует защитить его от сомнений, на всю свою жизнь, которая, казалось, пошла не тем путем, была растрачена на проповедование идиотских мифов. Его гнев клокотал, накалялся, достиг точки кипения, превратился в яростный пар, в обжигающий буйный газ.
К его изумлению, у него вырвался жалкий крик, и он швырнул чашу через святилище.
Та с громким лязганьем стукнулась о стену святилища, разбрызгивая вино, отскочила, ударилась о статую Девы Марии и замерла у возвышения, с которого он только что читал Евангелие.
Потрясенный, Керри Макдевит сделал шаг назад, сто человек в нефе ахнули, но это никак не повлияло на Брендана Кронина. В ярости, которая была его единственной защитой от самоубийственного отчаяния, он широко раскинул руки и сбросил поднос с причастными облатками на пол. Издав еще один дикий крик, полный гнева и скорби, он выпростал руку из-под казулы, сорвал с шеи столу, швырнул ее на пол и бросился в ризницу. Там его ярость прошла так же неожиданно, как появилась, и он остановился в замешательстве, слегка покачиваясь.
Это было 1 декабря.
7
Лагуна-Бич, Калифорния
В первое воскресенье декабря Доминик Корвейсис сидел вместе с Паркером Фейном за ланчем в ресторане «Лас-Брисас», в тени настольного зонта, на террасе с видом на море, сверкавшее солнечными бликами. Хорошая погода в этом году задержалась, и ветерок доносил до них крики чаек, запах моря, сладкий аромат растущего неподалеку звездчатого жасмина. Доминик рассказал Паркеру обо всех неприятных и гнетущих подробностях своей жестокой борьбы с сомнамбулизмом.
Паркер Фейн был его лучшим другом – может быть, единственным человеком в мире, которому он мог вот так открыться, хотя, на первый взгляд, у них было мало общего. Доминик был стройным, гибким, с хорошо развитой мускулатурой, Паркер – коренастым, дородным, тучным. Безбородый Доминик каждые три недели ходил к парикмахеру, а у Паркера были лохматые волосы, всклокоченная борода, кустистые брови. Казалось, он взял что-то от профессионального борца и что-то – от битника пятидесятых годов. Доминик пил мало и быстро пьянел, тогда как ненасытность Паркера по этой части вошла в легенду, а выпить он мог невероятно много. Доминик по природе был одиночкой и трудно сходился с людьми, Паркер через час после знакомства вел себя так, словно знает собеседника сто лет. Паркеру было пятьдесят, на пятнадцать лет больше, чем Доминику. Богатый и знаменитый в течение почти четверти века, он чувствовал себя накоротке со славой и с деньгами – и совершенно не мог понять стеснения, которое испытывал Доминик, обретая деньги и известность благодаря «Сумеркам в Вавилоне». Доминик заявился на ланч в «Лас-Брисас» в удобных туфлях от Балли, темно-коричневых слаксах и коричневой, более светлой, рубашке в клетку с воротничком на пуговице. Паркер же пришел в синих теннисных туфлях, сильно помятых белых хлопчатых штанах, бело-голубой, не заправленной в штаны рубашке в цветочек: казалось, что все это надето по совершенно иному случаю, что он по чистой случайности встретился у ресторана с приятелем и по капризу решил разделить с ним ланч.
Несмотря на все их внешнее несходство, они быстро подружились, потому что в некоторых важных своих чертах были похожи. Оба были художниками не по выбору или наклонностям, а по необъяснимому влечению. Доминик живописал словами, Паркер делал это красками, и оба они подходили к своему искусству с одинаково высокими стандартами, работали самоотверженно, вкладывая в работу все свое мастерство. Более того, хотя Паркеру было легче заводить друзей, оба придавали огромное значение дружбе и лелеяли ее.
Они познакомились шесть лет назад, когда Паркер на полтора года приехал в Орегон в поисках новой натуры для серии ландшафтов, – он писал их в своем уникальном стиле, успешно сочетая супрареализм с сюрреалистическими мотивами. Находясь в Орегоне, он подписал контракт с университетом Портленда на одну лекцию в месяц. Доминик работал в том же университете на кафедре английского языка.
Сейчас Паркер сидел, ссутулившись над столом, жевал начос, с которых капали сыр, соус гуакамоле и сметана. Доминик потягивал «Негра модело» и рассказывал о своих бессознательных ночных приключениях. Говорил он тихо, хотя в такой предосторожности, вероятно, не было нужды – другие клиенты громко болтали друг с другом. К начос он не притронулся. Сегодня утром он в четвертый раз проснулся за отопительным котлом в гараже, объятый ничем не объяснимым ужасом. Постоянная неспособность контролировать себя лишила его присутствия духа и аппетита. К моменту окончания своего рассказа он выпил только половину банки: даже пряное темное мексиканское пиво казалось ему в этот день пресным и несвежим.
Паркер же успел опрокинуть три двойные «маргариты» и заказать четвертую. Но алкоголь ничуть не притупил его внимания.
– Господи Исусе, дружище, почему ты не сказал мне об этом раньше, несколько недель назад?
– Я чувствовал себя… глуповато.
– Ерунда! Чушь собачья! – гнул свое художник, отчаянно жестикулируя громадной рукой, но говоря при этом тихо.
Официант-мексиканец, уменьшенная копия Уэйна Ньютона[10], принес Паркеру «маргариту» и спросил, не хотят ли они заказать ланч.
– Нет-нет, воскресный ланч – повод выпить слишком много «маргарит», а мне до «слишком много» еще ох как далеко. Какое печально-пустое препровождение времени – заказывать ланч после всего лишь четырех «маргарит»! Остаток дня будет незаполненным, мы выйдем на улицу, не зная, чем себя занять, попадем в какую-нибудь историю, привлечем внимание полиции. Господь знает что может случиться. Нет-нет. Чтобы избежать тюрьмы и сберечь репутацию, мы не должны заказывать ланч раньше трех. А пока принесите мне, пожалуйста, «маргариту». И еще порцию ваших великолепных начос. И сальсы погорячее, если у вас есть. И пива для моего друга, который себя прискорбно ограничивает.