Полная версия
Записки лжесвидетеля
Прежде Анне казалось, что при той жизни, которую она ведет, ребенка заводить ей рано. То есть мысли такие, конечно, были, но ей хотелось, чтобы кто-то из геологов или рыбаков оставался бы с ней подольше. Навсегда? Нет. Такое понятие было не из ее словаря. Но на какое-то время, достаточное, чтобы вывести детеныша, вырастить его и выпустить в жизнь. А на этот срок все-таки желательно иметь какую-никакую свою берлогу, гнездо, нору. А теперь вдруг ей не стало дела ни до какой норы – только бы оставить с собой частицу этого Вечного Мужчины, в которого она как-то яростно поверила с самой первой минуты, еще когда увидела его в родном чуме и бежала потом с ним из отцовской семьи. Потому что и теперь это был Он, Тот же самый. И она чувствовала, как то же самое твердит и по-шамански бормочет где-то внутри дух ее рода, который всегда смеялся, боялся или шел напролом как бы вместо нее, ведь она была только оболочкой, вместилищем, а он – настоящим. Она смотрела внутрь себя и не узнавала себя. Куда подевалась вся ее робость и неуверенность? Ей была нужна своя частица солнца, и теперь она больше ее не упустит.
Она знала с детства разные способы, в основном грибные и травные отвары и настойки, позволявшие женщинам не рожать слишком часто. Им никто ее специально не учил. Но знать их было так же естественно, как уметь ходить на лыжах, запрягать собак или оленей, мастерить пимы. Чему тут учить, если это и так всем известно? Правда, если бы она попыталась узнать чуть больше, то с удивлением обнаружила бы, что из мужиков об этих способах не знает почти никто – кроме знахарей, однако. Но ни она, ни ее мать, ни тетка Полина, ни другие женщины никогда об этом не задумывались. Они просто знали то, что должна была знать любая женщина на свете, и делали то, что делали все. И вот теперь, как оказалось, очень вовремя, она делать это перестала. И с некоторых пор с расширенными, как от настоя мухомора, глазами стала прислушиваться к биениям, всё чаще явственно не совпадавшим с биением ее сердца.
* * *Квадрату, разумеется, не выдали ни доноса и ни одного листка с именем доносчика. И он сам, когда размышлял об этом, так и не смог понять: правильно ли это? С одной стороны, как уже начали в годы «брежневского застоя» говорить самые ехидные из его однокурсников, «родина должна знать своих стукачей». И ведь верно! Потому что, не зная их, ты мог каждый день, как ни в чем не бывало, подавать руку убийце твоей матери. А этот подонок, чувствуя безнаказанность, втайне злорадствуя, вполне мог тем временем строчить доносы и на тебя. И кто знает, чем они могли бы в конце концов обернуться? Но посмотреть иначе – и всё окажется совсем по-другому. Узнай он имя-фамилию этого гаденыша – почувствовал бы себя просто обязанным его разыскать. И что тогда? Поговорить с убийцей по душам? Какая мерзость! Или набить морду плюгавому старику, поломать ему руки-ноги и пойти под суд за самоуправство? Противно. А то еще, неровён час, пришить мерзавца и отправиться в лагеря лет на десять. И кому от этого станет легче?
Имени его он выяснять не стал, да это и не удалось бы, и точного текста доноса так и не узнал. Но даже из тех протоколов допросов, с которыми ему дали ознакомиться, из приговора, из свидетельства о его собственном, Квадрата, рождении можно было догадаться о многом.
Очень похоже, что какой-то письмоводитель – секретарь ЗАГСа или сотрудник паспортного стола – захотел добиться от Анны того, в чем, он это знал, она не отказывала многим морякам. Но вот тут-то вдруг и вышла промашка. Ему она почему-то отказала. Это было нестерпимо обидно. Как так? Почему? Чем он хуже других? А-а, так она последнее время гуляла с этим рыжим американцем? Может, это он научил ее всяким штучкам? Что-нибудь такое особенное? Или он просто ей заплатил? Не деньгами, нет, что здесь делать с американскими деньгами? – Шоколадом, выпивкой, тушенкой, куревом! Ну, так ты у меня погоди! Не захотела с честным советским парнем – узнаешь кое-что похуже…
По военному времени доносчик не должен был быть полноценным мужиком. Это в Москве да в столицах союзных республик могли еще кое-как отсиживаться откровенные блатари. Да и то – уж с очень мохнатыми лапами и все равно не в полной безопасности. На Мурмане такое было практически исключено. Инвалид или контуженный, старик или пусть бы и молодой, но «с приветом» – других вариантов не было. Разве что он был из «органов», а потому и в тылу считался «при исполнении» и на особо ответственной службе. Может быть, может быть…
Квадрат захлопнул папку, сдал дело, подписал пропуск и вышел в город. Горло сдавило. Он шел по деревянным тротуарам и впервые за долгое время ему захотелось напиться. Он знал, что ни в ресторане, ни, тем более, под елочкой в сквере делать этого нельзя. Не то чтобы что-то… Он ведь был не просто здоров – могуч. Уж как-нибудь! Не расклеился бы… Но пока дело до конца не доделано, расслабляться не стоит. Разве что в гостиничном номере. Да и то хорошо бы все-таки сохранить ясную голову – ведь слишком о многом надо еще подумать. Но выпить хочется. Он взял бутылку («Спирт этиловый питьевой» – тогда еще на Северах можно было купить такую экзотику), банку растворимого кофе и квасу. Квас в те времена бывал только разливной, но Квадрат недаром в полшутя называл себя «квасным патриотом» – он легко договорился с продавщицей и она нацедила ему любимого сладковато-кислого напитка в вытащенную с оглядкой из черной кожимитовой хозяйственной сумки литровую стеклянную банку – каких-то жалких двадцать копеек лишку.
В номере у него были хлеб, соль, лук и припасенная еще с базы геологической партии полукопченая колбаса. Квадрат налил себе полкружки спирту и приготовил «черную кошку». Вообще-то такой, самый диковинный из коктейлей геологи пили обычно полярной ночью, да и то три-четыре раза за сезон. Но тут он решил позволить себе эту дикую смесь летом. Приготовляется она до смешного просто. Всего-то и надо – развести банку растворимого кофе в поллитровке спирта! Ну, и рассчитать соответствующее количество кофе на те сто пятьдесят граммов спиртяги, которые составляли примерно половину его большой эмалированной кружки. Зато эффект возникал сногсшибательный. Почти в буквальном смысле.
Молодой да ранний начальник отряда вдохнул, выдохнул, единым дыхом принял на грудь содержимое кружки, лихорадочно глотнул кваску, отщипнул лучку с колбасой, запил опять и плюхнулся на койку. Сердце стучало, как автомат на стрельбах. По жилам разливалось умиротворяющее тепло. Минут через десять можно будет добавить еще граммчиков сто, и тогда… Тогда наступит удивительное состояние, одновременно в хламину пьяное, но с почти ясной головой. Спирт – не водка. Умножь двести пятьдесят граммов на два с половиной – тогда поймешь. Вскоре потянет в сон, но сна не будет. А будет как раз то, что нужно: мысли, образы, почти кино. По крайней мере – Квадрат это знал – так бывает с ним. Еще бы настою из сушеных мухоморов заварить…
* * *Анне никогда не приходило в голову, будто кто-то может подумать что-то нехорошее о ее поведении. Она была добра с мужчинами, но ведь и они были добры к ней, не так ли? Тем более, сейчас. Мужчины ходят на охоту, ловят рыбу, перегоняют оленей. Они устают, мерзнут в снежных бурях, коченеют в морской воде, но добывают пищу. Поэтому женщины кормят их, когда они голодны, переодевают, когда им холодно, и спят с ними, когда им это надо. Что может быть естественней?
Анна с рождения знала, что такое драки, даже пьяная поножовщина, ранения на охоте, смерть от волчьих зубов. Теперь она выучила по-русски еще одно слово: война. Совсем рядом была северная Норвегия, где немцы добывали тяжелую воду для своего ядерного проекта. Ну и, конечно, им спокойно спать не давали караваны судов, снабжавшие русского медведя боеприпасами, техникой, продовольствием. Поэтому бомбили Мурманск не меньше, чем Ленинград, и выстоять, кстати, было не легче.
Конечно, она была добра к ним, к этим мальчишкам-юнгам и к зрелым заскорузлым мужикам с жесткой щетиной на подбородках. Она видела, как на берегу им отрывало руки и ноги при бомбежках, когда они пытались укрыть в убежище кого-нибудь из растерявшихся гражданских. Она видела, как со стоявших на рейде кораблей после налетов, когда они яростно прошивали зенитными пулеметами зимнее небо, всё в северных сияниях, выносят носилки, покрытые брезентом. Она знала, что далеко не все суда возвращаются из походов.
И они платили ей той же монетой. Эти грубые, циничные, часто пьяные матерщинники называли ее «сестричкой», давали глотнуть спирту и научили курить. Пусть сами они обращались с ней не совсем по-братски, но если от кого-нибудь из посторонних они бы услыхали про нее дурное слово, тут же раздалось бы знаменитое флотское «полундра!» и – горе тем шпакам, которые имели бы глупость обидеть Анну.
Но теперь что-то изменилось. Не то чтобы она не могла больше спать с мужчинами – необходимости в таком запрете не было. Но она хотела, чтобы тот кусочек солнца, который вызревал в ней, оставался бы чистым и незамутненным, ни с чем не смешанным, цельным. И она знала, что того же хочет дух ее рода. Матросы не обижались. В войну они все стали мудрее, потому что хорошо узнали, что такое смерть и что такое жизнь. Они смущенно похлопывали ее по плечу, протягивали фляжку со спиртом, но потом отдергивали («Наверно, тебе сейчас нельзя, сестричка») и норовили заменить спирт шоколадом. А она отвечала, что немножко все-таки можно, ведь в войну «ему» тоже надо немного согреться (она была уверена, что ее солнце будет мальчиком) и пригубливала из фляжки – слегка.
Но один контуженный из отставников, похоже, на нее все же обиделся. И совсем уже странно он расспрашивал ее о Хью:
– Так как, говоришь, зовут твоего рыжего?
– Хью.
– Ха-ха! Хью! Вот так имечко! Но это я слышал. А фамилия?
– Не знаю.
– Но он как-то еще себя называл?
– Симэн.
– Значит, Симонов?
– Ну, да. Симэн.
– Из эмигрантов, значит.
Такого слова Анна, конечно, не знала, но на всякий случай неопределенно кивнула:
– Наверно. Может быть.
– Да уж, что может, то может. Так оно, небось, и есть. Не наверно, а верно. А на каком же языке вы с ним разговариваете?
– Не знаю.
– Как это «не знаю»? Как-то ведь вы разговариваете?
– Я на своем. Он на своем. Он мало слов по-русски. Я – по-морекански.
– Значит, на смеси языков?
– Да.
– Интересно…
Ничего интересного Анна в этом не видела. Это была единственная сложность в их отношениях, но она им даже не очень и мешала. Ведь всё понятно и так, правда? И Анна сама себе отвечала: «да, правда».
Она не очень удивилась, когда после родов узнала, что свидетельство о рождении сына будет выписывать как раз этот Савватий Нилыч. Куда ж такому придурку еще деваться? В самый раз бумаги писать. Впрочем, ничего особо дурного она про него сказать не могла. Так… странный какой-то… но ведь бывает и хуже, да? И все равно он ей не нравился. Хотя был ведь почти свой – из поморов.
Когда он спросил, как она хочет назвать сына, Анна долго не думала. Конечно, Кондрат – по ее отцу. Так ей подсказывал родовой дух.
– Квадрат? – почему-то язвительно усмехнувшись, переспросил Савватий, – ну, пусть будет Квадрат.
Она не возражала. Да и как она могла бы возражать, если это слово, «квадрат», слышала довольно часто и всё в довольно солидных случаях, когда по радио передавали, что в таком-то квадрате советские моряки потопили немецкий эсминец, а в каком-то другом квадрате шли тяжелые бои за высоту такую-то? Наверно, это было очень важное слово. И вполне возможно, что правильно имя ее отца надо писать именно так. А еще как-то раз от проходящих мимо офицеров она услышала очень похожее, но чуть другое: «квадрант». Может, это еще правильнее? Русским виднее.
Ей дали выкормить сына грудью. Она навеки запомнила его ярко-синие глаза и золотистые волосики на почти голой головке. Это много спустя они почти почернеют – в маму. Но об этом она уже не узнает. А сейчас она впустила в мир свое солнце. Ей больше ничего не было страшно.
Когда ее арестовали, оказалось, что следователь задает почти те же вопросы, которые уже задавал Савватий. Кто такой Хью и как его фамилия? Разговаривала ли она с ним на контрреволюционном языке руссенорск?
– Что-что? – не поняла Анна.
– На смешанном языке.
– Да.
(А на каком еще языке, кроме смешанного, могла она с ним говорить?)
– Вы знали о том, что он эмигрант?
– Да. Савватий сказал.
– Вы за других не прячьтесь! Вы сами знали это прекрасно.
– Да. Наверно.
– Не наверно, а верно.
«Опять точь-в-точь как Савватий», – подумала Анна.
– Как зовут Вашего отца?
«Вот оно. Вот оно. Теперь, наверно узнаю, как правильно: Кондрат, Квадрат, Квадрант или как еще?»
– Кондрат.
– Кондрат? Или, может быть, Конрад?
– Не знаю. Может быть.
«Так значит, совсем правильно – Конрад?»
– Ха-ха-ха! Она не знает, как зовут родного отца! Не смешите меня! Всё Вы прекрасно знаете. Вы по национальности – немка?
– Да, ненка.
– Ну, вот. Немка. А говорите «не знаю»…
И налив себе крепкого сладкого пахучего чаю:
– Вы по чьему заданию перед началом войны пытались уйти на контрреволюционный остров Медвежий?
– Как-как?
– Квак! На остров Медвежий! Или Вам понятнее говорить Берген?
– Какой Медвежий?
– Да уж ясно, какой. А их что: много?
Конечно, их было много. Нашли, каким названием удивить тундровика! Между прочим, медведь по-ненецки «варк», и от этого слова происходит даже название Воркуты. Реку, на которой она стоит, приток Усы, ненцы называли Варкута (с ударением на «у»), «изобильная медведями». А сколько островов и малюсеньких островков с названиями, имеющими сходное «медвежье» значение на всех языках от норвежского до чукотского, раскидано на тысячах верст самого студеного из земных океанов – кто скажет? Бедная Анна! Она стала лихорадочно вспоминать всё, что слышала, о каком-нибудь Медвежьем острове, и, к сожалению, вспомнила совсем не то, что следовало бы…
– Что Вы там забыли, на Медвежьем? Может, деньги?
– Не знаю. Я слышала…
– Ну? ну?
– Я слышала, там было много денег. Серебряных и медных.
Бедная Анна! В самый неподходящий момент она перепутала всё на свете. В свое время на маленьком островке Медвежьем, что близ Порья-губы у Кандалакшского берега, что на Беломорье, действительно нашли медные и серебряные руды. Попервоначалу их даже разрабатывали, но потом жила истощилась и добычу бросили. Только ведь люди так устроены, что любой рассказ о золоте, а на худой конец – о серебре, держится в народе годами и десятилетиями. Дошел и до Анны неясный слух о «монетных металлах» (серебро и медь) на Медвежьем…
И вот теперь следователь, который был совсем не из местных и ничего-то не знал ни о ненецких кочевьях, ни о поморских традициях, окончательно уверился, что перед ним притворщица немка, что‐то вынюхавшая о Бергене, пытавшаяся зачем-то туда сбежать, а когда это не удалось, вошедшая в преступный сговор на языке руссенорск (чтобы никто не мог понять, о чем они говорят!) с американцем-белоэмигрантом Симоновым. Может, у нее и была ненецкая кровь, кто их разберет? Только зачем нам, простым русским парням, забивать себе головы такой буржуазной чушью? Чай не дворяне! А то, что все равно не все концы с концами сходятся – так на то начальство есть. Они там, в центре, грамотные. Если что не так, разберутся.
Так вот и стерли немецкую шпионку Анну Конрадовну Конрад в лагерную пыль…
* * *Могучий организм Квадрата заставил его придти в себя где-то посреди ночи. Хотелось есть, как волку зимой. Но ни о каких ресторанах нечего было и думать – всё закрыто. Квадрат умылся, допил почти весь квас, умял хлеб с колбасой и вышел в ночной город. К десяти утра нужно было идти в Управление – досматривать оставшиеся документы. Нужно ли?
Во время ночного «кино» всё сложилось в достаточно ясную картину. Необходимые выписки он уже сделал. Ни о каких копирах в свободном доступе на излете брежневской эпохи в советской стране и слыхом не слыхивали: подсудное дело… Так что от чекистов ему больше ничего не было нужно. Разве что для порядка позвонить утром в Контору – сказать, что всем удовлетворен и в их услугах больше не нуждается. Хотелось добавить: «Надеюсь, как и вы в моих». Но Квадрат достаточно хорошо знал жизнь, чтобы воздержаться от такой шутки.
* * *Прошло несколько лет. Квадрат, наконец, женился.
Светло-русая и зеленоглазая, его жена оказалась полькой из ссыльных еще царского времени. Ее деда-студента тогдашние власти из вечно бунтующей Польши переселили в Озерный край, что пошло ему только на пользу: после 1905 года он умудрился стать депутатом Государственной Думы от Олонецкой губернии – даром что инородец! – а заодно завершил в Петербурге свое медицинское образование. Дед, ясно дело, вошел в Польское коло, но во время одной из поездок в округ, отправивший его в столицу, влюбился в православную карелку из образованных, женился и – пся крев! – купил в Кондопоге дом.
В 1917 году он понял, что надо уезжать на родину, под Люблин. Однако всё еще шла война, и для начала он решил заехать в Карелию, отсидеться там до конца боевых действий, а заодно и забрать с собой жену с малолетним сыном. Но установившаяся тем временем советская власть слюнтяйства никому не прощала. Довольно скоро бывший шляхтич и царский депутат из Карелии попал на Соловки, причем в качестве правого эсера, а не польского националиста, потому что с некоторыми из эсеров дружил. Его обвинили в солидарности с ними и отправили к ним в гости в известный Савватьевский «политскит». Там и нашла его чекистская пуля во время первого Соловецкого расстрела 19 декабря 1923 года…
Его внучка по семейной традиции стала врачом. Она заведовала терапевтическим отделением в поликлинике городка Кемь на Беломорье – жуткой дыры, мало-мальски известной в остальном мире только тем, что оттуда отходят катера на Соловки. Решив однажды совершить то ли паломничество, то ли экскурсию на знаменитый архипелаг, там-то ее Квадрат и нашел.
Звали ее Анна…
декабрь 2009 г.Мугамчи
В кинематографе есть такой прием, давно уже ставший банальным: нам показывают космос, Солнечную систему, Землю, потом один из материков, страну, местность и, наконец, городок или деревню – маленькую песчинку в этом огромном мире. Примерно то же самое хочется порой проделать с временем.
Двадцатый век – один из самых страшных, которые вздумалось прожить человечеству. Начался он в 1914 году – с Первой мировой войной:
Приближался не календарный —Настоящий Двадцатый Век, –писала Ахматова об этом времени. Принято считать, будто в России он завершился то ли в 1991-м, то ли в 1993-м – после двух последовательных побед путчистов-неокоммунистов, назвавших себя демократами, над путчистами-консерваторами, такими же красными, но попроще, не сумевшими вовремя притвориться голубыми и зелеными. Периодизация спорная, но удобная.
В других странах рубежные даты могли оказаться иными. В США после взрыва башен-близнецов впервые поняли, что их собственная территория тоже уязвима. Для армян Двадцатый век начался геноцидом 1915 года в Турции, а завершился резней в Азербайджане и провозглашением независимости мятежного Арцаха (Карабаха). Европа надеется, что расплевалась с прошлым и вступила в новое тысячелетие по ходу введения общей валюты и принятия прообраза будущей общей конституции. В Камбодже (Кампучии) история просто закончилась во время кровавого шабаша красных кхмеров. Кое-где она еще и не начиналась. Свои персональные вехи мог бы назвать едва ли не всякий народ. Но почти по всему миру, кроме, кажется, Австралии и Антарктиды, Двадцатый век был десятилетиями чудовищных катастроф и крушения иллюзий.
Но даже в эту апокалипсическую эпоху можно кинокамерой времени взять крупный план и найти относительно безмятежные несколько лет. В бывшем Советском Союзе такими годами была середина Семидесятых, когда подавление «пражской весны» уже подзабылось, а в Афганистан армия еще не вступила. Потом это время назовут «застоем», и жизнь в нем действительно была похожа на хождение кругами по бескрайнему пересохшему болоту, где не осталось смертельных провалов, но и выйти из него никуда невозможно, где ржавую, застойную воду пить нельзя, но и от жажды всё ж таки не погибнешь. Это было время, когда у людоеда случились желудочные колики, ему вздумалось прикинуться вегетарианцем, и часть его пленников решила, что – вот она, вожделенная свобода! Можно совершенно свободно жрать и спать в своей камере, а если не нарушать предписанный режим, то иногда даже получать часовую прогулку куда-нибудь в Болгарию или на худой конец – в Крым. Как писал классик советской литературы в «Песне про Ужа» (или как она там называется?), было «тепло и сыро», и нормальному, «рожденному ползать» человеку эти годы долго еще будут вспоминаться как «золотой век»…
Вдали от столиц, ясное дело, жизнь обычно еще спокойнее. А самые блаженные места те, где светит солнышко и большую часть года достаточно тепло, где много фруктов и овощей, чистые вода и воздух. Если при этом есть возможность сравнительно неплохо зарабатывать, а жители относятся к тебе в основном дружелюбно и не прячут за улыбками желания поиздеваться, а при случае – ограбить и убить, то можно считать, что ты попал в местное отделение земного рая, где, несмотря на дефицит туалетной бумаги и прочих излишеств, при надлежащем поведении имеешь право провести некий срок – вплоть до возвращения в изначально определенные для тебя круги постоянного пребывания.
Для меня, – рассказывал мой добрый приятель Витя Сиверцев, еще не старый бывший геолог из Петербурга, – такими райскими кущами стал Зангезур – горная страна, зажатая между двумя тогдашними автономиями Азербайджана – Нахичеванью и Карабахом, на юго-востоке выходящая к Ирану, а на севере – к курорту минеральных вод Джермук на юг от озера Севан и к Ехегнадзору, знаменитому замечательным острым овечьим сыром. Население Зангезура в те годы было смешанным – армян и азербайджанцев на юге его почти поровну, но армян все же больше – ведь это их земля. Друг друга они недолюбливали, армяне называли азербайджанцев турками, те молчали, и лишь по спрятанным в уголках глаз усмешкам можно было понять, что они прекрасно помнят, как их предки (или, точнее, всего лишь родичи – эти самые турки) завоевали почти всю Армению. Но до серьезных столкновений дело не доходило – притерпелись за долгие столетия соседской жизни.
Почти на самом юге Зангезура (южнее только Мегри – единственный в тех местах уголок сухих субтропиков) располагался городок Кафан, где заканчивалась протянутая от Еревана через Нахичевань ветка железной дороги. Странно, но на сегодняшних картах я ее не нашел. Неужели разрушили? Увы, у меня не было пока случая этого проверить. Ведь эта железнодорожная отводка проходила через ту часть территории Азербайджана (Миндживан и Зангелан), что была занята арцахскими армянами в ходе войн за независимость Карабаха – даром что названия эти типично армянские!
В двадцати пяти километрах от Кафана находится крупный горняцкий поселок Каджаран с медно-молибденовыми карьерами – стратегическое сырье! – откуда руду самосвалами возили вдоль ущелья реки Вохчи на станцию, где перегружали в вагоны. Вохчи (с ударением на последнем слоге) километров через сорок впадала в Аракс уже в Азербайджане – как раз неподалеку от Миндживана и называлась там уже Охчучай. Почти на полпути между Кафаном и Каджараном, в трехстах метрах от шоссе, на берегу впадавшей в Вохчи горной речки стояли типовые деревянные домики геологического поселка Зейва – их, видимо, из-за проекта, называли «финскими». Километрах в трех выше по ущелью Зейвы было большое, на две тысячи жителей, азербайджанское село Гехи, в котором жили многие наши рабочие.
Один из домиков Зейвы – с электричеством, канализацией, водопроводом и автономной отопительной системой, работавшей на угле, был выделен в мое распоряжение. В нем были прихожая, кухонька, зимний туалет и две комнаты. Та, что поменьше, светлая и сухая, была полностью моя. Она запиралась на ключ, и войти в нее без меня никто не мог. В другую, просторную, но слегка мрачноватую, заходили переодеться, оставить какие-то вещи и немного передохнуть рабочие из местных. У меня чья-то заботливая рука повесила простенькие, но опрятные ажурные занавесочки на окно, перед которым стоял стол и два стула, а в нише напротив помещалась добротная железная кровать с проволочной сеткой, на которой я разложил свой фирменный спальник верблюжьей шерсти – на выезде, в палатке, он надежно защищал от змей. Нашлось место и для пары полок с немудрящим скарбом, для трех-четырех гвоздей с вешалками для одежды, тумбочки. На тумбочке валялось несколько книг, на столе стоял транзисторный радиоприемник, по которому я слушал классическую музыку и западные «голоса». Да, чуть не забыл. Еще у меня была спиртовка под таблетки сухого спирта, мельхиоровая джезва c простой узорной чеканкой и три такие же кофейные чашечки с блюдцами. Должен признаться, что прохладными осенними вечерами я чаще варил в джезве не кофе, а незамысловатый глинтвейн из местного сухого вина с добавлением сахара, гвоздики и толики водки или тогда еще дешевого и качественного армянского коньяка.