Полная версия
Записки лжесвидетеля
Однако вполне мог быть разыгран и другой вариант, когда появился бы какой-то бывалый человек, обещающий «со стопроцентной надежностью» проводить нас с Али в Турцию, но настоятельно советующий, чтобы с гарантией пройти пограничные заграждения, прихватить с собой взрывмашинку и немного взрывчатки с детонаторами… Ах, как красиво можно было бы тогда взять меня со всем этим добром на подходе к какому-нибудь дурацкому столбу с ржавой колючей проволокой! При желании можно было бы даже просто пристрелить – всё по закону: диверсант (раз со взрывчаткой-то!) и перебежчик!
Но самая большая сложность моего положения была в другом. У меня ведь не было твердой уверенности, что Али и впрямь провокатор. А дать понять честному, хотя и глупому парню, что считаешь его стукачом… На Кавказе – да в общем-то и где угодно – это смертельная обида. За что же так оскорблять человека? С другой стороны, к тому времени у меня уже был опыт общения с бесспорным провокатором из местных на другом конце страны – на норвежской границе. Тот был саамом, а не азербайджанцем, но тоже предлагал вместе с ним сходить «за кордон», в Норвегию. А в доказательство проходимости границы даже показывал мне фотографии – как он сидит, прислонившись к пограничному столбу, и таскает лососей из горной речки. Забыл только объяснить, кто эти фотографии делал: медведь, что ли? Так что основания для опасений у меня очень даже были.
Пришлось стать дипломатом. Я отвечал в том духе, что свои житейские сложности найдутся везде, и почему это он решил, будто в чужой стране его сразу примут в цирковую труппу только за красивые глаза и рельефные бицепсы?
– И вообще, без семьи, без друзей, родных гор, привычного уклада будет слишком тяжело. Кто тебе станет помогать?
– Но ведь тебе обязательно помогли бы. У тебя же столько друзей среди этих, как его, дис-си-ден-тов, – попытался он вновь перевести разговор на меня, уже достаточно выдавая себя как настойчивостью попыток, так и нарочитыми запинками при выговоре якобы плохо ему знакомого западного словца для обозначения несогласных.
– И какое же отношение это имеет к цирку? – внутренне смеясь, я отправил ему реплику, словно теннисный мячик, обратно через сетку.
Али не был опытным провокатором. Я не знаю, кто и о чем его попросил, что ему могли пообещать. Но он был типичным сыном Кавказа: простодушно расчетливым, беспечно хитроумным честным каверзником. Все ухищрения, на которые он был способен, сразу же проступали у него на лице, как текст переснятой самиздатской рукописи на проявляемой фотопленке. Было видно, что вся эта затея ему не слишком нравится, а играть со мной в словесный теннис он и вовсе не умел и не хотел. Разговор заглох, а ненадолго отлучавшийся Рахим из тех его обрывков, что он застал, не понял, похоже, вообще почти ничего.
Пора было поговорить с ним. Я поручил Али нанести побольше лапника и травы под днище палатки и валежника для костра, а Рахиму сказал, чтобы он помыл посуду. Когда мы остались одни, я спросил его о ночном чтении и довольно жестко объяснил, что это совершенно недопустимо: если он так хочет читать, пусть делает это по вечерам или в достаточно частые перерывы в работе днем.
– Но я ничего не читаю, – довольно неожиданно для меня ответил мальчишка.
– Как не читаешь? Я же видел, как ты фонариком освещаешь что-то под одеялом и даже шевелишь губами. Зачем же ты врешь!?
– Я не вру… я… – он запнулся, явно не зная, что дальше сказать.
– Ну! Или может… Но ты же не станешь говорить, будто рассматривал картинки? Для этого не надо что-то про себя бормотать.
– Нет! Но я… Я стихи сочиняю! – с решимостью обреченного выпалил малец.
– Стихи!? О чем?
– Ну да! Стихи! Мугамы! О любви…
– Какие такие мугамы? Это у вас вроде газелей, кажется? И – о, Господи! – о какой ты можешь писать любви!? Ты вообще знаешь, что такое настоящая поэзия?
– Знаю. Да. Меня бабушка учила.
– Какая бабушка? Чему она тебя могла научить?
– Фирдоуси.
– Что-что!?
– Фирдоуси. Знаешь? Он стихи писал. Такой, очень большой, очень! У персов был. Давно жил. «Шах-намэ»…
– Да знаю я кто такой Фирдоуси. И «Шахнамэ» читал. По-русски. А на азербайджанский – что, тоже перевод есть?
– Зачем перевод? Моя бабушка родом с юга, из Ирана. Иран, знаешь? Там наших много-много живет. Так бабушка оттуда. Бежала, когда молодая была. Там, как у ваших, в России, революция была. Только кончилась по-другому. Вот бабушка и бежала. Ну, вообще-то это ее папа с мамой бежали. От персов. Но она тоже грамотная была. И «Шахнамэ» до сих пор наизусть знает. По-персидски, Как Фирдоуси написал. И меня научила.
– Как наизусть? Этого не может быть! Наверно, она какую-то часть знает. Например, о битве Рустама со своим сыном…
– За-ачэм тхакх г-гховориш? Она всио з-знаэтх. Д-дхва дня п-пходриадх читхатх б-бхудэтх, т-тхри дхниа… Скхол-л-кхо н-надхо, с-стхолкхо б-бхудэтх, – от волнения у Рахима вдруг прорезался чудовищный акцент, вообще ему не свойственный – обычно он говорил по-русски совершенно чисто, к тому же он опять начал заикаться, как когда-то в кабинете Артавазда. – И н-нэ «Руст-тхам» она гов-ворытх, а «Р-ростхем».
– Подожди, подожди… Не волнуйся так. Спокойно! Так ты, получается, тоже персидский язык знаешь? И Фирдоуси наизусть?
– Я – нет. – Рахим с видимым усилием действительно постарался взять себя в руки, он совладал с акцентом, но еще временами запинался. – Я язык п-пхлохо знаю и из «Шах-намэ» мало. Н-не так, как бабушка. Но она мне объясняла и показывала, как это д-делает устод.
Я знал, что устодами на Востоке называют больших мастеров. Великий Фирдоуси был, конечно, одним из них. Но чтобы этот тощий мальчишка… Худющий, весь в царапинах, истрепанный, как шелудивый пес… В жалкой сакле, в забытой Богом горской деревне… Не может такого быть! Или воистину Дух веет, где хощет. Неисповедимы дела Твои, Господи!
– Если правда, что ты хоть что-то знаешь, прочитай. Прочитай немного из того, что знаешь!
– Хорошо. Ты говорил о битве Ростема с Сохрабом. Этот дастан как раз я помню. Слушай!
Рахим встал в позу декламатора, воздел руки к вершинам скал, потом левую опустил, а правой показал на несчастное озерцо, после наших взрывов заметно увеличившееся в диаметре, задрал подбородок кверху и начал читать. Я не стану пересказывать его чтение. По-персидски я не понимаю. А по-русски каждый может при желании прочитать сам – всё равно это будет совсем не то, что нараспев скорее пел, чем декламировал мой юный помощник. Одно могу сказать наверняка: это были стихи, потому что обладали ритмом и рифмой, и стихи эти были не азербайджанскими, потому что хоть родного языка Рахима я и не знал, но каждый день слышал достаточно, чтобы его распознавать – хотя бы по характерному обилию придыхательных согласных. Да и по отдельным словам, въевшимся в сознание.
Мальчишка победил. Разумеется, я взял с него слово, что ночные бдения прекратятся. Но я признал, что он знает и любит поэзию, и, стало быть, если чувствует призвание, может и сам писать свои мугамы. Я спросил, показывал ли он кому-нибудь написанное, и если да, то что о нем говорят другие? Оказалось, мугамы, по крайней мере в представлении Рахима, предназначены не для чтения, а для слушания. Их поют, как менестрели пели когда-то свои баллады, и «кто слушал, нравится». Я попросил у него посмотреть записи, и он дал мне тонкую ученическую тетрадку, исписанную крупным школьным почерком по-азербайджански. Написанное делилось на длинные периоды примерно равной протяженности, порой не умещавшиеся в одну рукописную строку. Слова в конце периодов явно рифмовались. Из любопытства я подсчитал количество гласных. В смежных периодах оно совпадало. Очевидно, это были так называемые бейты – типичные длинные строки ближневосточной поэзии.
Потребовалось с полчаса сомнений и препирательств, чтобы уговорить мальца, переписав из тетрадки лучшее, отдать мне, дабы, вернувшись домой, я мог показать это специалистам из Института востоковедения, которые смогли бы дать авторитетное заключение и добрый совет молодому автору. Забегая вперед, скажу, что я выполнил свое обещание и получил отзыв, даже более благоприятный, чем ожидал. В стихах отмечались неподдельное чувство, природная образность и верность традиции. Но при этом, как и следовало ожидать, было достаточно много легкоустранимых ляпов, технических промашек, банальностей… Короче, автору рекомендовалось учиться, учиться и учиться. Предполагалось, что он еще достаточно молод и толк из этого учения вполне может статься.
Но всё это было уже потом. А сейчас мы перешли к самой ответственной вехе нашей работы на выезде. В общем-то, подошел я один. Предстояло делать те самые чудовищной мощности взрывы – по штуке в день. Взрывчатка была сложена неподалеку, палатка разбита, провода протянуты. В работе как таковой никто и ничем помочь мне больше не мог. Я переложил на помощничков все бытовые хлопоты – приготовление еды, мытье посуды, наведение порядка в палатке и окрестностях, – а сам полностью сосредоточился на подготовке зарядов, на равномерном распределении детонаторов среди шашек со взрывчаткой, на правильном их соединении. Каждую отдельную связку шашек следовало забросить как можно дальше в воду и поблизости от остальных, но притом осторожно: чтобы, не дай Бог! не повредить соединения проводов. Потом всё надо было проверить и перепроверить, потому что, в случае неудачного взрыва, переделывать двухтонный заряд можно до вечера, и твое счастье, если успеешь справиться с этим до конца рабочего дня. Но выговора все равно будет не избежать.
Когда-нибудь всему наступает конец. Мы закончили наши неблаговидные труды и ждали приезда Сулеймана, который на свою раздолбанную бортовую «шестьдесят первую» должен был забрать нас, остатки взрывчатки, палатку и снаряжение. Но Сулейману надо было сперва свернуть свой собственный лагерь, и до нас он добрался довольно поздно. Наступал вечер, и надо было спешить. Мы побросали вещи в кузов, Али с Рахимом забрались на борт. Туда же, недобро осклабясь, Сулейман пересадил своего собственного помощника, освободив место в кабине для меня. На самом деле я и сам не отказался бы проехаться вместе с рабочими наверху, в кузове, держась за крышу кабины, чувствуя, как ветер забрасывает назад иссушенные солнцем волосы, глядя на меняющиеся с каждым мгновением вечерние картины предгрозовых гор. Но это было бы нарушением субординации, и поэтому такой ложно понятый демократизм в условиях Кавказа воспринимался бы как покушение на статус Сулеймана, Фамиля, Тагира – всех взрывников, техников, инженеров, чье место было в кабине, если она не была уже занята кем-то другим из той же группы.
Впрочем, на сей раз мое стремление полюбоваться красотами довольно скоро всё равно пришло бы в столкновение с реальностью. Уже смеркалось, и начинался дождь, наши рабочие давно уже не стояли, а сидели на днище кузова, натянув на себя брезент, а мы только-только проехали мимо бывшего взрывпункта Сулеймана. Спускаясь по серпантину всё дальше вниз, ранними горными сумерками надо было добраться еще и до стоянки ненавидимого им Фамиля, чтобы забрать там его вещи. За Фамилем, как и за мной, не было закреплено собственного грузовика. Сам же он настолько не любил Сулеймана, что предпочел отправиться ночевать в близлежащую деревню, должно быть, к очередной любовнице, о чем и объявил без обиняков по рации. Когда мы нашли на обочине под выступом скалы его помощника с подготовленными к погрузке вещами, время близилось уже к десяти часам вечера, а мы еще не спустились в долину Вохчи. Только через час мы наконец проехали окраиной Кафана и добрались до шоссе, ведущего в Каджаран, но сперва проходящего мимо ущелья, где лежали Зейва геологов и Гехи азербайджанцев.
Устали все. Поэтому я не слишком удивился, когда, ни слова не говоря, Сулейман вдруг крутанул руль вправо и поставил свою бортовую на стоянку перед шоферским шалманом на обочине примерно в километре от последних домов Кафана. Продрогшие и голодные рабочие вывалились из кузова, Сулейман толкнул ногой дверь, и мы вошли внутрь. Несмотря на поздний час, в забегаловке было людно и шумно. Пожалуй, даже наоборот: непогода как раз и загнала сюда многих водил. Наверняка практически для всех работа уже закончилась, и люди ехали в Каджаран только для того, чтобы поставить машины в гараж рудника и разойтись по домам. Никакой дорожной инспекции на этом шоссе и днем-то не бывало, а сейчас каждый считал возможным выпить и пятьдесят, и сто граммов водки, а то и тутовой чачи под сочный шашлык, пряный кебаб, ароматную, щедро политую мацони долму. А уж пиво… Здесь не было шофера, который не был бы уверен, что знает дорогу так хорошо, что может вести машину с закрытыми глазами даже после двухчасового застолья.
Помощник Фамиля нашел каких-то своих знакомых и подсел к ним. К ним же присоседился и компанейский Али. За последним остававшимся свободным столиком в дальнем углу большой прокуренной дощатой комнаты, живо напоминавшей салун из американских вестернов, пристроились мы с Сулейманом и наши помощники – Рахим и вихрастый рыжеватый молчун лет двадцати, помогавший Сулейману, – имени его я не запомнил. К нам подошел буфетчик, и я уже собрался что-нибудь заказать, но тот, к моему удивлению, заговорил о чем-то по-азербайджански с Рахимом, а потом – с нашим шофером. Тот, ощеряясь в какой-то гиеньей усмешке, обратился ко мне:
– Вартан, – буфетчик, услышав армянское имя, слегка напрягся, или мне показалось? – Вартан, вот тут Ариф спрашивает, можно ли Рахим немного споет?
– А я здесь причем?
– Так он же – твой рабочий. Как ты скажешь, так и будет.
Феодальные отношения продолжали давать о себе знать. Это ничего, что работа уже закончилась, что с Рахимом я был знаком без году неделя, а Сулейман жил с ним в одном селе. Пока мы не вернемся по домам, пока мальчишка не перейдет под покровительство кого-то другого, он продолжал считаться именно моим вассалом и именно мои указания должен был выполнять. Но зато, и я вовремя об этом вспомнил, на мне как на сюзерене лежала встречная обязанность защищать интересы своего вассала перед посторонними. И всякий сущий здесь язык очень бы удивился, кабы об этой своей обязанности я вдруг забыл.
– Но он, наверно, устал.
– Он согласен.
– Ну, если согласен, пусть поет. Только надо его накормить и хоть чаю горячего дать. Он же совсем продрог!
– Об этом ты не беспокойся, – захихикал Сулейман, – и покушает, и попьет. И нас накормит.
Он даже потер свои маленькие ручки, и я понял, что не ослышался: Сулейман был известным скаредом и о своей выгоде никогда не забывал. Но ведь даже он не стал бы объедать и без того нищего пацана? Конечно, нет. Всё было тоньше. Я выступал в роли странствующего рыцаря, который сдает своего оруженосца во временную аренду соседнему барону. Тот юного пажа, разумеется, кормит, но и его хозяину, то есть мне, тоже причитается что-то за любезность. Ну а наш шофер и переводчик выступал в роли ростовщика-посредника, который урвет свой кусок у всех и при любых обстоятельствах.
– Так, значит, ты точно согласен? – решил он еще раз подстраховаться.
– Точно, Сулейман. Если хочет, пусть поет.
Нам и впрямь принесли по порции кебаба, лаваш, немудрящий салат. Всем четверым – по стакану чая, а нам с Сулейманом еще и по стопке водки. Бедняга Рахим успел только выпить чаю и съесть половину пряной колбаски из рубленого мяса. Его уже ждали. Он вышел к буфету, как на эстраду, поставил на стойку тарелку с недоеденной снедью и прижал руку к груди. Из залы понеслись одобрительные возгласы. Мальчишка явно был польщен. Судя по всему, многие из собравшихся были ему знакомы. Он смущенно улыбался, тянул в полупоклоне цыплячью шею и как бы мимолетом бросил на меня скрытно горделивый взгляд. И наконец запел.
Это явно была какая-то народная баллада на любовную тему. Рахим пел высоким фальцетом, из-за чего волей-неволей вспоминалась традиция певцов-кастратов. Причудливая мелодия вилась восточными ладами, и я вспомнил, как мой знакомый армянин-искусствовед из Еревана говорил, что в азербайджанской музыке помимо привычных нам полутонов, присутствуют четвертьтона, а может и еще более мелкие деления, которые «могут различать только рыбы и турки, но никак не нормальные люди». Шоферня откинулась на спинки стульев и довольно восклицала: Вах! Вах!
После первой баллады последовала вторая, а за ней и третья. Потом Рахим жестом показал, что должен передохнуть, и раздалось несколько хлопков в ладоши, которые нельзя было назвать аплодисментами хотя бы потому, что такой традиции в тех краях никогда не было. И действительно. Даже смысл этих одиночных хлопков, часто над головой, был, в общем-то, другим. Это была не только дань восхищению, но и знак буфетчику, чтобы тот налил артисту еще чаю и дал ему еще еды. Надо отдать должное Арифу: вместе со стаканом чая он поставил перед Рахимом и стопку водки. Тот метнул на нас с Сулейманом извиняющийся взгляд и слегка пригубил. Но Ариф понял этот взгляд по-своему и принес водки с закуской нам тоже. Нечего и говорить: он знал, что делает. Концерт с небольшими антрактами продолжался часа полтора. Публика выпила не один литр водки, декалитры пива и съела не менее центнера баранины. Всё, доставшееся как Рахиму, так и нам с Сулейманом, было, разумеется, оплачено горскими ковбоями за баранками самосвалов.
Мальчишку долго не хотели отпускать с импровизированной сцены. Но пора было ехать. Я попал в свой домик с окном, обращенным в сторону горной речки, и с веткой шиповника в стакане только около часа ночи. Моим спутникам предстояло еще с четверть часа добираться до своего Гехи.
Как выяснилось, почти все, что пел мой помощник, было как раз теми самыми мугамами, которые Рахим сочинял сам и записывал в школьную тетрадку. Я воочию убедился: его знали и любили. Он был популярен. Он был народным певцом, исполнителем и автором мугамов, мугамчи.
На самом деле, в его лице я застал живую традицию, шедшую по меньшей мере со средневековья и практически исчезнувшую в России и в Европе. Потому что народные песни у нас еще поют, но новых не сочиняют. Менестрели, скоморохи, ваганты, даже самые обычные странствующие певцы у европейцев давно перевелись. Их место заняли рокеры и джазисты, но это совсем не то. Оборвалась традиция, «распалась связь времен»… А вот в далеком, затерянном в горах Зангезуре эта связь сохранилась. И не только у азербайджанцев.
В армянской забегаловке близ рынка я наблюдал за стариком, за такие же добровольные подношения закуски и выпивки меланхолично игравшего что-то на четырехструнной кяманче. Он ничего ни у кого не просил и даже ни на кого не глядел. Он только знай себе играл что-то на своем красивом старинном инструменте и порой что-то негромко напевал. Кажется, из Саят-Новы.
А однажды на пыльном запущенном стадионе на выезде из Кафана вкопала два высоченных шеста с канатом между ними целая труппа бродячего театра. Маленький оркестрик из саза, кяманчи и зурны с литаврами расположился поодаль, а на канате, на трехметровой высоте переругивались друг с другом карикатурный джигит и армянский вариант Петрушки – с носом картошечкой и русыми патлами. Конечно, из-за армянской же Коломбины, скромно стоявшей здесь же у одного из шестов и отпускавшей с невинным видом, должно быть, самые едкие шутки, потому что от смеха покатывалось несколько сот человек, столпившихся вокруг, а Петрушка в конце концов спихнул джигита с каната, и тот, удачно приземлившись, в бессильной злобе продолжал грозить своему сопернику всеми казнями египетскими – к вящему удовольствию зрителей.
Оживший балаганчик… Комедия дель арте… О, они сейчас в моде, и по всей Европе кочуют фестивали и конкурсы подобного народного театра. Такими сценками любят побаловаться молодые дерзкие режиссеры, в них играют студенты театральных студий. Только вот по-настоящему народного в них остается все меньше и меньше…
Наверно, где-нибудь в Индии, Иране или Китае такие труппы, певцы, танцоры и факиры редкости не представляют. Но для нас эта безыскусная традиция, жившая ведь не так уж давно и в нашей стране, выглядит экзотикой – пуще некуда. И не только для нас. И ереванские армяне, и бакинские азербайджанцы давно отвыкли от таких сцен.
Они привыкли совсем к другому.
К резне. К войне. К разорению.
В Зангезуре азербайджанцев больше нет, как и армян – в Баку. Даже умница Фамиль, ругая на чем свет стоит собственных соплеменников, вынужден был уехать «на родину предков». Спустя пару лет он сбежал и оттуда. Презрительно усмехаясь по адресу большинства беженцев с их патриотическим угаром, он перебрался к очередной своей приятельнице, на сей раз лезгинке, из разоренного армянским погромом Сумгаита в Дагестан и даже сумел получить российское гражданство. Может быть, где-то ближе к пенсии он получит наконец диплом о высшем образовании. Для этого ему надо всего ничего: суметь раздобыть свои документы студента-заочника в Ереване и уговорить принять их в любом институте Краснодара, Ставрополя или хотя бы Махачкалы. Будут ли такие усилия стоить результата?
Али не поехал ни в Иран, ни в Турцию. Он завербовался в армию и стал образцовым сержантом. Ему этого пока хватает. Но если захочет, если будет чуть серьезней и возьмется за ум, вполне сможет стать офицером.
Сулейман… А что, собственно, может случиться со сквалыгой и трусом? Мне никто о нем ничего не говорил – кому он интересен? Но, скорее всего, он должен спокойно где-нибудь шоферить. Вполне возможно, водит маршрутное такси в Москве или Питере. Ведь это куда как прибыльнее, чем крутить баранку в переполненном беженцами Азербайджане. Да и безопаснее.
Рахиму надо было помогать своим младшим. Они уже выросли, но оставшись без кола без двора, впали совсем в нищету. Рахим тоже завербовался на войну. Он мог стать, возможно, неплохим поэтом – кто знает? Но как солдат он никуда не годился. Его убили в первой же стычке, в которую он попал в Карабахе.
Об остальных я ничего не слышал.
Витя закончил свой рассказ, и мы помолчали. Где-то доводилось читать, будто по последним исследованиям ученых библейский Эдем располагался совсем недалеко от тех мест – к востоку и северо-востоку от озера Урмия, в районе современного Тебриза в Иране. Причем северная граница райского сада окажется тогда всего лишь километрах в восьмидесяти от Кафана. Бог изгнал Адама из рая. А мы изгоняем друг друга из его преддверий. Они ведь не только в Зангезуре. Преддверьем рая должен быть весь Божий свет.
Камера снова начинает отъезжать.
Озерцо за Шикагохом. По альпийскому склону бежит лиса.
В придорожном шалмане поет дискантом паренек-мугамчи.
Семидесятые. Зангезур.
Двадцатый век. Планета Земля.
Солнечная система.
Вечность.
январь 2010Ассириец
Был промозглый февральский день. В такие дни особенно помнится, что живешь в Петербурге, но что есть же на свете страны, где зима случается лишь изредка, а не тянется год за годом, хмурясь в лицах прохожих и превращая мир в сплошное серо-бетонное крошево. Я как раз получил аванс и зашел по такому случаю в распивочную от «Елисеевского» пропустить сто грамм, чтобы на минуту расслабиться, а потом почувствовать, как растекается по мышцам будто бы само южное тепло, и свет, и молодость. Ведь для северянина сладковатое, терпкое, красное вино – это жидкое солнце, припасенное на зиму кем-то безымянным, но желавшим, чтобы мы сумели дожить до лета.
Выйдя, я наткнулся на каморку чистильщика обуви и – кутить так кутить! – открыл дверь и уселся, поставив ногу на особую подставку. Не успел он приняться за дело, как появилась какая-то бойкая бабенка – забрать свою отремонтированную обувку. Вся весело спешащая, расплачиваясь, она оставила ему около рубля чаевых, и старик слегка даже опешил от такой беспечной щедрости.
– Да… У нее деньги есть! Я ее знаю, она ведь в баре работает, – по углам глаз собрались смешливые морщинки, но сами глаза оставались влажными и грустными. И ждали чего-то.
– Это в ресторане-то? – не понял я.
– Нет. Здесь. От магазина, – объяснил старик. Ему явно хотелось поговорить, но живое ссохшееся личико, обтянутое потемневшей от времени кожей, выражало только безразличную занятость работой. Ну, разве чтобы клиенту скучно не было…
И разговор пошел. О том, что если каждому недолить грамм десять… И почему это выгодно государству… И что сколько каждая из продавщиц имеет за день – не сосчитать вообще.
– Я ведь и сам был до войны барменом… В Париже…
Это было так неожиданно, что я растерялся.
– В Париже?! Ну… и как?
– О! Париж… Знаете, какой он был до войны? О!..
– Ну, там и сейчас неплохо, наверно.
– Нет, сейчас не то… Вот тогда… – и загрустил, и отвел глаза.
Спорить не хотелось. Не потому, чтобы мог поверить, будто прекрасно лишь прошлое, и не оттого, что сам и не мечтал о Франции. Просто… не к месту…
– И почему же вернулись?
– Так… Соскучился. – Поник и смутно как-то махнул рукой.