Полная версия
Политическая исповедь. Документальные повести о Второй мировой войне
А потом я осознал, что эти мысли, невесть откуда приплывшие ко мне, все больше гадкие и тоскливые.
Так, оказывается, в жизни нередко случается…
Может, так и должно быть: в каком состоянии организм, такие и думы приходят.
Подобное притягивает подобное.
Но когда я это понял, то почувствовал, будто сам себя предал, дал загнать себя в тупик, имя которому – безысходность.
Попробовал сам изменить ситуацию всякими способами…
Приказывал мыслям – не слушаются. Просил – не обращают никакого внимания. Призвал на помощь в конце концов тех мудрецов, кем увлекался всегда и кого помнил с ранней юности: Блока, Северянина, Лермонтова.
И скучно, и грустно, и некому руку подать…За ним Некрасова:
Спи, кто может, – я спать не могу,Я стою потихоньку, без шумуНа покрытом стогами лугуИ невольную думаю думу…Потом Есенина:
Пой же, пой. На проклятой гитареПальцы пляшут твои в полукруг.Захлебнуться бы в этом угаре,Мой последний, единственный друг…В каждой строке и у них тоже тоска, сроднилась с их мощным талантом – и стала от того темнее моей собственной.
Я еще с ранней юности хранил в своей памяти много стихов. Те из них, которые приходились особенно по нраву, сами находили свое место в моей «копилке».
Политика со временем вытеснила из головы многое. Север вымел и выморозил все остальное.
Тогда я попытался опять все восстановить. И давалось это с огромным трудом. По строчечке, по слову, по отдельной мысли. Как барон Мюнхгаузен, я старался за волосы вытащить себя из состояния, ведущего к деградации, из болота, в которое уже скатывался. Трудился так почти все свободное время, методично прокручивая строку за строкой, стараясь восстановить в памяти все, что раньше само легко осталось в голове.
Только голова уже была далеко не та!
Взвалив на себя тяжелую, изнурительную работу по восстановлению утраченного, со своей уже нарушенной психикой, я энергично лез все дальше в иной мир.
Голова, мне казалось, постепенно свежела, но цена этой «свежести» была непомерно высокой. Добавлялись чужие мысли и без спросу располагались в моей голове, как хозяева, вернувшиеся из долгосрочной командировки в коммунальную квартиру.
И несли с собой для моей души новую боль.
Как-то Соломон Дикман пришел в больницу по своим интимным делам к главному врачу, своему земляку из Варшавы. В зоне Дикман тогда пользовался дурной славой. Ходили слухи, что хитрый еврей неожиданно подружился с «кумом», часто посещал его кабинет и подолгу вел с ним душеспасительные беседы.
Народ там всегда знал все о каждом!
Но я не верил этим слухам. Потому что человек с таким интеллектом, досконально знавший больше двадцати языков, в прошлом – доцент Варшавского университета, просто не мог заниматься мелкими гадостями.
И он был за это мне искренне признателен. Он объяснил потом, что действительно влип-таки в ситуацию, комичнее которой трудно и придумать. Оперуполномоченный, естественно сам активный коммунист, поручал каторжанину, и совсем даже не бесплатно, составлять для него конспекты по истории КПСС!
Такой «документ» по партийной учебе каждый коммунист должен был предъявить к концу года секретарю, в подтверждение того, что предмет им усвоен…
Дикман с блеском справился с поручением. Он даже располнел на харчах «кума» за неделю своего труда по вечерам.
Я с ним был в добрых отношениях давно, еще со времени работы на строительстве лесокомбината. Он тогда только знакомился с русским языком; знал хорошо польский, сербский и хорватский. А я – украинский и совсем немного польский. В обеденный перерыв Соломон приходил ко мне пообщаться для «взаимного развития». Специально к каждой нашей встрече он готовил новый анекдот на русском языке. В его передаче они получались вдвойне смешными. И в этой зоне он при каждой нашей встрече, гримасничая, предлагал на мой суд новый анекдот. Спустя всего эти полтора года по-русски он говорил как потомственный питерец; значительно преуспел и в украинском.
Я ему пожаловался тогда на «заносы» в своей психике. И он не только успокоил меня, приободрил и привел в душевное равновесие, но и научил смотреть на свое «естество», свое «Я» с абсолютно иной позиции. А впредь посоветовал быть более внимательным и разборчивым при подборе «материала».
Оказывалось, по его мнению, что каким-то образом я сам, без всякой подсказки догадался применить в своей практике один из методов «индусской медитации». Он знал в этом толк, так как до войны два года провел в Индии на специальной стажировке.
А я после нашей беседы даже как-то зауважал себя.
И потом, в тяжелые часы жизни – а таких часов и дней было предостаточно – этот «метод» очень мне пригодился, чтобы приводить себя в нормальное состояние, сберегать свой рассудок и достигать согласия между душой и разумом.
Я почти год проработал в бухгалтерии «контрагента». По инициативе Грека наша группа была создана именно для того, чтобы «контролировать расчеты с шахтами». По сводкам нарядчиков мы составляли табеля, суммировали количество человеко-дней, сверяли их с шахтными службами и контролировали таким образом доход лагеря.
Однако, экономя для лагеря при расчетах с заказчиками многие тысячи рублей ежемесячно, мы не могли хоть самую малость потратить на себя – для приобретения обычной бумаги. Или для того хотя бы, чтобы организовать элементарную вентиляцию помещения, в котором нам приходилось трудиться.
Это были годы послевоенной разрухи. Ощущалась она во всем. И мы даже для наших «важных» документов пользовали оберточную плотную бумагу, нарезая ее из крафт-мешков. Использовали ее несколько раз, пока она совсем не ветшала. А предыдущие записи ежемесячно смывали раствором хлорной извести. Бумага становилась чистой, но головы наши раскалывались от боли, пальцы распухали и ныли по ночам. Никому не было до этого дела. Это считалось обычными «издержками производства».
По два раза в месяц я уходил на шахты для сверки и взаимного подтверждения показателей учета рабочей силы. Правда, такие походы сопровождались всеми прелестями лагерного «развода» на работу: «парадом» бригад перед вахтой, «шмоном» у выхода, собачьим остервенелым лаем, окриками конвоя в пути следования… Все это и так уже до чертиков надоело, но все же я ходил на сверки добровольно. Так я отдыхал от работы и от конторы, насквозь пропитанной запахом хлорной извести.
Кроме того, в Шахтоуправлении, несмотря на постоянный угар во всей промзоне от горящего угля в терриконах, легче дышалось и в переносном смысле. Там было немного ближе к свободе. Там у меня было много друзей.
И именно в тот период произошла еще одна очень важная для меня встреча. На моем жизненного пути неожиданно появился «человечище», с лагерной кличкой «Профессор», Федор Федорович Красовский!
Мы одновременно лежали в больнице, только встретиться нам тогда не пришлось – мы «проходили лечение» в разных бараках. Потом я, опекаемый «самим Греком» попал в касту «лагерных придурков», а он вынужден был в бригаде «актировки» чистить мокрый снег и отводить весеннюю воду от жилых помещений. А еще убирать мусор и приводить в порядок «места общего пользования». Одежда его была ветха до крайности, а сам он – бледен и худ. Но к нему тогда уже прилипла его кличка, и он ее вполне заслуживал.
Бывают же в этом мире люди, которые и в лохмотьях выглядят рыцарями!
Красовский был потомком двух украинских гетманов, воевал в офицерском звании в армии Колчака в Сибири. Потом изловчился при такой биографии завершить образование и получить дипломы трех московских технических вузов… На четвертом факультете учебу завершил, но сдавать экзамены уже не было времени.
А еще – был он любимцем наркома Серго Орджоникидзе. Тот прочил его на должность государственного масштаба – главного инженера ВСНХ. (Эта абракадабра расшифровывалась как Всесоюзный Совет Народного Хозяйства – всесильный орган советской промышленности…) Но вместо назначения на высокую должность Красовского осудили, приговорив к высшей мере за открытый протест против искусственного голода на Украине и на юге России в 1933 году. Об исполнении приговора было напечатано сообщение в центральных газетах.
А между тем срок заменили десятью годами ГУЛага (это был тогда предельный срок лагерей) и отправили на Северный Урал – медленно умирать на разработках радиевой руды. Выжил Федор Федорович чудом, и еще потому, что был талантливым инженером. Больше года оставался в команде «пересидчиков» – срок его завершался еще в 1944 году. Но война закончилась, а таких, как он, все не отпускали…
Потом Красовскому опять ломали ребра (в буквальном смысле!) на новом следствии, для создания еще одного «дела»… А после суда и излечения грудной клетки в больничном городке он угодил уже к нам, в тот самый «отсев», прозванный «актировкой». Туда отбирали кандидатов в морг из состава уже ни на что не годных зэков. Ютилась «актировка» очень скученно в одном из самых бедных бараков лагеря, где всегда было сыро и холодно, пахло лагерной помойкой, гнилыми портянками и дымом от окурков из моршанской махорки. Однако и там у «Профессора» собиралась на посиделки любознательная молодежь из тех, кого комендант барака называл «белой пеной».
Реабилитировали Федора Федоровича полностью после 22 лет пребывания в ГУЛаге в 1956 году. В Москве дали ему комнату, назначили пожизненную пенсию – 120 рублей в месяц… Он еще успел жениться и родить двоих детей.
О гражданском подвиге этого Человека, о встречах с ним и о нашей многолетней дружбе много позже – уже в XXI веке – я написал книгу «Возвращение изгоя». Спустя много лет мне удалось разыскать жену Красовского и его дочь и передать им пару экземпляров «Изгоя», от моего «самиздата»…
А в зоне поселка Аяч-Яга и судьба моя еще раз пыталась сбить с ног и уничтожить. Толкали к яме и страшные для меня известия о высылке моих родителей в Сибирскую тайгу севернее Томска, и об отправке на медные рудники в Джезказган моей сестры.
Спустя несколько месяцев и моих друзей подобрали на этап. Увезли Грека. С ним в одном этапе отправили и Федора Федоровича.
А я остался без практической защиты и духовной поддержки.
Из бухгалтерии «по расчетам за работы контингента» меня отчислили, да и ее саму вскоре тоже закрыли за ненадобностью. Принадлежности для рисования у меня украли. Руки очень скоро отучились держать карандаш. Никто уже не приходил ко мне «позировать», чтобы послать домой свой портрет.
С моей почти инвалидной категорией труда в личном деле я сразу же, как по наклонной плоскости, докатился до «актировки». По иронии судьбы тот же комендант в бараке поселил меня на то же место, где до этого обитал Федор Федорович… И я в составе той же бригады выходил на расчистку мусорных ям, тротуаров и общественных туалетов. Может быть, даже пользовался той же лопатой, которую до этого держал Профессор.
Продуктовое довольствие мое находилось тогда на уровне «гарантийного» – ниже которого не бывает. Я снова очень быстро и основательно «поплыл». Очень странно: у меня пропал аппетит, ел я тогда только потому, что это необходимо. Должно быть, и пропускал обед. Я очень мерз и все время тянулся к печке. За место около нее приходилось подчас даже драться. Сильно обострилось обоняние. Меня преследовала, вызывая тошноту, чудовищная вонь гниющих портянок, вывешиваемых для просушки везде, где был какой-то источник тепла.
Я и теперь часто во сне ощущаю этот запах.
На этот раз меня «за уши» вытягивали товарищи из Шахтоуправления – те, к которым я заходил, когда сверял расчеты. Приняли на работу в бухгалтерию экономистом… или в плановый отдел бухгалтером… Одним словом, я стал трудиться на должности, объединяющей усилия двух вечно конкурирующих отдела «ШУ-2» и специально созданной для ежесуточного определения себестоимости добытого угля.
А группа очень скромных мужиков – Овчаренко, Кораблева, Маруса, – над которыми часто потешались, называя шахтинскими «придурками», оказалась основой сплоченного коллектива специалистов такого класса, что позавидовало бы любое предприятие России. Они и жили в лагере только интересами производства и своей работы. В жилую зону приходили отдохнуть и получить причитающееся «довольствие». А еще для того, чтобы не лишиться места в бараке. Ночевали же в конторе, прямо на столах с папками под головами вместо подушек.
И в результате такой самоотдачи ценность их труда поднялась до государственного уровня. А работу с «компьютером» тех лет – с простыми дедовскими счётами – эти люди (и я с ними!) довели до совершенства. Наши руки так будто автономно – самостоятельно играючи выполняли любое арифметическое действие, а мы при этом переговаривались между собой на совершенно отвлеченные темы.
Чтобы не осточертела такая работа ради работы, мы часто устраивали профессиональные соревнования и горячие дискуссии. И еще Иван Андреевич, заместитель главного бухгалтера, немец на высылке и потому тоже гражданин «второй категории», пропагандировал наши методы и саму систему среди коллег на других шахтах. Там и я получил свою долю профессиональной подготовки и навыков, что оказалось бесценным приобретением.
Кроме того, в этой зоне я вместе с «земляками» по Аяч-Ягинскому лагерю пережил великий душевный подъем: дни «Большого сабантуя» – бунта всех режимных лагерей Воркуты.
«Контрикам» терять было нечего, и наши шахты единодушно присоединились к забастовке с требованиями свободы. Для переговоров с шахтерами приезжали Генеральный прокурор СССР Руденко в сопровождении заместителя министра внутренних дел генерала Масленникова. И заключенные без всякого страха и сомнения высказывали в глаза высокому начальству все, что думали о власти в стране и о самих гостях.
А потом по команде блюстителей порядка солдаты расправились с бастующими жестоко и с большой кровью. Зачинщиков так и не выявили. Руководителей бунта установить тоже оказалось невозможно.
И чекисты провели очередной курс селекции – искусственного отбора. Они просто отобрали несколько тысяч человек – самых лучших, самых светлых, идейных и энергичных – и увезли из Воркуты куда-то в неизвестность. С теми, кто остался, уже было легко и просто разговаривать с позиции силы.
Никто не знает, остались ли живы люди того исторического этапа на юг. Бунтарей на всех пересыльных пунктах встречали как героев. Их эмоциональный подъем был так ощутим, их энергия была такого высокого напряжения, что казалось, даже мощные кирпичные стены пересыльных тюрем вибрировали из солидарности.
Пересыльные тюрьмы гудели в общем порыве протеста. Надзиратели, растерянные и жалкие, предпринимали особые меры предосторожности: воркутинцев из вагонов привозили в «воронках» только глубокой ночью, помещали в изолированные корпуса.
И я был в этом этапе и позже описал те события в повести «Большой сабантуй». В Москве меня отделили от остальных и повезли по другой дороге: через пересылки Харькова и Киева в Винницу. И водворили там во внутренний корпус для политических заключенных областной тюрьмы. Привезли, как оказалось, специально на встречу с товарищами по НТС и НРП.
У чекистов в 1952 году появилось желание организовать очередной процесс «по преступлениям, совершенным в период Великой Отечественной». Такие процессы были очень модны после войны, их то и дело проводили во многих городах, бывших под оккупацией. Только на этот раз они опоздали и просчитались.
И лишь через год нас возвращали из «командировки» по своим местам. Меня на обратном пути водворили неудачно. Кто-то, должно быть, просто ошибся. В конце путешествия по пересыльным пунктам ГУЛага, ясной солнечной ночью меня одного неожиданно высадили на небольшой станции и передали конвою пересылки в городе Инта.
Мне бы порадоваться такой ошибке. Ведь Инта находится уже в полосе лесотундры! Там кислорода побольше, чем в Воркуте, и расположен этот шахтерский город на несколько сотен километров ближе к Центру.
Только радости у меня не было…
Утром, когда я еще и спать не ложился, пожаловали ко мне в барак гости – представители местных «авторитетов». В «дипломатической беседе» выяснилось, что и Воркута, и сестра ее – Инта продолжали жить в системе напряженного поля «Великого сабантуя». Через пару месяцев после отправки «зачинщиков» забастовки из Воркуты чекисты увозили и «антигероев» – стукачей-провокаторов. Несколько десятков человек из этой категории попали и на пересылку Инты. Потом след их постепенно потерялся где-то в глубинах шахт – «при невыясненных обстоятельствах». Несколько человек чекисты успели сплавить дальше на юг. Но и «хозяева» тоже относились к ним с брезгливостью и не особенно оберегали…
На меня тоже легла тень подозрения. Нужно было доказывать, что я не из «той самой» категории «стукачей» и попал в Инту совершенно случайно.
Доказательства, как мы договорились с «авторитетными людьми» на пересылке, были очень простые: я писал заявления в администрацию лагеря и настойчиво требовал, чтобы меня возвратили назад на Воркуту, в мой «родной» лагерь.
Такой вариант и их, и меня вполне устраивал.
Я часами просиживал перед дверью начальника лагеря, грозил объявить голодовку, побывал и в изоляторе, отказывался от отправки на любую из шахт этого лагеря. Несколько человек из «группы поддержки» постоянно ходили за мной, подзадоривая на новые подвиги. Запрос наконец-то послали на Воркуту, и ответ на него пришлось ожидать почти две недели. А когда сообщили решение, провожать меня пришла целая толпа аборигенов.
В августе 1954 года я возвратился в тот же лагерь, меня приняли на ту же работу в бухгалтерию Шахтоуправления, и оказался я в окружении тех же друзей и сослуживцев.
Прошел всего год со времени моего отъезда, а лагерь изменился неузнаваемо.
И, как мне тогда так показалось, в лучшую сторону.
Многие товарищи, бывшие зэки, уже работали на шахте по найму и жили в поселке для вольнонаемных на правах поселенцев. К другим приезжали для воссоединения семьи жены и взрослые дети, пожертвовав благами жизни «на югах», и это не только не возбранялось, но и поощрялось администрацией лагеря.
Люди были рады и такому улучшению жизни, пусть даже оказавшись в жалком подобии свободы и равноправия. О тех же, кого увезли, кто пожертвовал собой в борьбе за общую свободу, никто и не вспоминал.
Для меня свобода совершенно неожиданно пришла в феврале 1956 года.
Как странно: те строки в моем деле, которые я почитал самыми неприятными – «участие в формированиях врага», – оказались решающими для освобождения по амнистии 1956-го.
Разрешалось ехать в любое место в стране, по моему выбору… кроме областей, городов и поселков… Список запретных мест проживания не умещался на трех листах печатного текста.
Но выбор у меня был предельно прост. Этот вариант вполне устраивал и чекистов: мне надо было ехать туда, где жили мои родители, – в тайгу Томской области, Кривошеинского района, в поселок Красный Яр. А потом еще на 25 километров дальше на север.
Больше нигде во всем мире для меня не было места.
А там, в тайге чудесная природа, здоровый климат и милые, родные души. Что еще нужно на этом свете человеку для полного счастья после почти двенадцати лет, проведенных в каторге? Мне необходимо было просто оглядеться в мире вольных людей, переосмыслить все, что со мной случилось, и хоть немного прийти в себя.
Нашлась и девушка из тех, кого присылали по распределению после учебы в техникуме на Север. Я ее учил ремеслу… Она не побоялась со мной и Сибири.
Там в таежном поселке со временем, благодаря хлопотам отца, меня приняли на работу по специальности, полученной в Воркутинских шахтах.
Осваиваться в новой обстановке было чрезвычайно трудно. Особенно мучительными оказались жилищная проблема и бытовая обстановка. В квартире из одной комнаты с кухней собралось тогда три семьи (всего восемь человек). Особенно страдали бедные женщины – главным образом из-за разницы в привычках, воспитании, уровне интеллекте.
Начался даже такой период, когда у меня возникло непреодолимое желание возвратиться на Воркуту. Я послал письмо своим товарищам – те отреагировали без промедления. Пришла официальная телеграмма – приглашение на работу в Шахтоуправление. Да еще и деньги на дорогу – больше оклада самого директора Леспромхоза!
Новость сразу же стала известна всему поселку.
Не успел я подать заявление об увольнении, как отношение руководителей Леспромхоза изменилось. Мой статус поднялся до самой высокой отметки. И через день мне вручили ключи от собственной квартиры. Совсем маленькой, из одной комнатки с кухней, с удобствами во дворе, печным отоплением и водой из реки. Так жили в том краю почти все. Но самое главное – это было самостоятельное жилье.
А потом пришло еще и повышение по службе.
Пришлось извиняться перед воркутинскими товарищами и возвращать им аванс…
Мы с сестрой для восстановления прав по образованию на следующий год пошли учиться в десятый класс школы рабочей молодежи. Я закончил в 41 году украинскую школу Тут приходилось повторять опять по-русски. И, промучившись несколько месяцев, мы получили аттестаты зрелости.
В Красном Яру жена родила мне дочь и сына. В 1961 году – третьего ребенка, еще дочь.
После 1960 года ссыльные постепенно стали разъезжаться по домам. Задумывались об этом и мы. Дело это было тогда довольно сложное.
В ссылке, в разных медвежьих углах, все работники (или, как тогда называли, «рабочая сила»), решениями местных Советов были закреплены за производствами и удерживались при помощи паспортного режима, методом строгого контроля над пропиской. Или хуже того, с еженедельной отметкой в спецкомендатуре. Приходилось использовать все свои способности, чтобы незаконные законы обойти полузаконным способом.
Отец наш, где бы ни приходилось ему трудиться, был «трудоголиком». И на высылке, в своем Леспромхозе, он тоже не стал другим. За несколько лет маленький участок вторичного использования отходов лесоматериалов, куда назначили его мастером, отец постепенно превратил в огромный цех по лесопилению и изготовлению тарной дощечки – этакий бесправный, но вполне настоящий лесокомбинат на берегу реки. Договоры на поставку тары с краснодарскими и молдаванскими плодокомбинатами появились у него будто сами собой. А у Леспромхоза появился новый, вполне приличный источник прибыли.
В благодарность непосредственный начальник отца – и одновременно секретарь партийной организации Леспромхоза – рекомендовал передовика и организатора производства в депутаты местного Совета. Пришлось комендатуре срочно снимать отца с мамой со спецучета и выдавать им паспорта. Документы эти были, правда, со специальной пометкой, но все же подтверждали, что владельцы их являются полноправными гражданами СССР.
А мы использовали права, которые дали нам студенческие билеты. Я тогда заочно учился в Томском университете; сестра же, подбрасывая своих детей родителям, пошла в Томский медицинский институт, вновь на первый курс.
Основным препятствием для того, чтобы оставить наконец этот «благодатный» сибирский край, и забыть все, что с ним было связано, были все те же, невинные на вид, но серьезные по сути пометки в паспортах. Но я решился и мы сдвинулись с места. Сначала поближе к Томску – в поселок строителей в 20 километрах от областного центра, а потом, в 1963 году, и дальше…
Муж моей сестры, с дипломом инженера связи железнодорожного транспорта, первым увез семью в Челябинскую область. Родители отправились в родное село отчима в Молдавии. А я со своей семьей двинул сразу на родину супруги, в самый центр России – город Михайлов Рязанской области. Нас приветливо приняли ее родители. Они были очень рады повозиться с первыми своими внуками.
На работу мне помог устроиться дядя жены. Должность была, конечно, незавидная – ревизор строительного треста, самая крайняя в штатном расписании. На нее желающих не было, особенно если учесть, что трест ютился в бараке дальше чем в 20 километрах от крохотного городка.
Начал я на новом месте с «самого низа». И не менял работу по своей инициативе до конца трудовой деятельности более тридцати лет. Правда, не потому, что мне очень уж нравилась система строительства. Просто при перемене места работы предстояла обязательная проверка автобиографии и объяснения с чужими людьми по поводу «отдельных фактов» из своей жизни…
Мне не хотелось повторять, что я как был раньше, так и остаюсь противником социалистического образа правления государством, не хотелось оправдываться, потому что я никогда не считал себя виновным.
Меня переводили потом, конечно при моем согласии, с места на место, с должности на должность, с постепенным повышением. И с предоставлением жилья и мест в детском садике для детей, с выплатой подъемных. Проходили годы, росли авторитет, уважение руководителей и товарищей по работе – но с каждым годом становилось все труднее работать.
С самого первого дня, с первой моей ревизии, первой проверки я был поражен тем, как отличаются условия работы и отношение людей к труду и своим прямым обязанностям в Сибири, в том «каторжном краю», от того, что творится в Центральной полосе России. Хотя мне и раньше говорили, что край, где живут потомки бунтарей разных поколений России, «ближе к условиям в коммунистическом обществе», чем в самом центре государства.