
Полная версия
Адаптация как симптом. Русская классика на постсоветском экране
Пытаясь ограничить поле исследования, Дадли Эндрю напоминает, что большинство фильмов являются адаптациями более или менее известных литературных текстов, и предлагает ограничиться теми случаями, когда сам процесс адаптации выдвинут на первый план, где оригинал представляется режиссеру важным источником – или целью. Рассматривая отношения между такими адаптациями и их литературными источниками, он выделяет три способа взаимодействия фильма и текста: заимствование, пересечение и точный перенос. При заимствовании, утверждает он, происходит двусторонний обмен между текстом, который благодаря популяризации получает нового читателя, – и фильмом, который взамен на это получает престиж за счет ассоциаций с литературным каноном. Таким образом, Эндрю возвращает нас от идеи предполагаемой (публикой и часто самими режиссерами) неполноценности адаптации по сравнению с литературным источником – к необходимости реабилитировать ее как серьезную форму, обеспечивающую посредничество между разными культурными регистрами.
Имельда Велехан переосмысливает эту дискуссию, поставив экранизацию в центр отношений между высокой и массовой культурой и продемонстрировав ее связь с приобретением «культурного капитала» (в терминологии Бурдье[37]). Велехан полагает, однако, что такой подход помещает чтение литературных произведений в ту же критическую область, что и потребление откровенно коммерческих текстов, – и редуцирует индивидуальные особенности самих адаптаций.
Хатчингс и Верницки находят ее подход очень продуктивным – как и связанную с ним «модель наследования» (heritage model), предложенную Робертом Гиддингсом и Эрикой Шин. Эти авторы, которые рассматривают роль жанра адаптации в конструировании национальной идентичности в эпоху глобализации[38], предупреждают исследователей против сведения экранизации к функции выразителя национальной идеологии или идентичности – и призывают не игнорировать ее специфичность как культурной формы. Этим важным предупреждением я также руководствовалась в ходе работы над этим исследованием.
Один основной подход, характерный для 2000‐х, выделить труднее: развиваются и медиаспецифичные, и интертекстуальные теории. В целом в это время расширяются представления как об объекте адаптации, так и об адаптирующих медиа: Линда Хатчеон рассматривает в качестве таких медиа, в частности, балет, оперу и видеоигры – и задает тем самым новое измерение провокационному утверждению Джорджа Блустоуна о невозможности сравнения архитектуры и балета[39]. Распространяются идеологизированные исследования, обсуждающие жанр экранизации в терминах культурного капитала и/или формирования национальной идентичности. Так, по наблюдению Терри Иглтона, современные государства опираются на визуальные образы в целях консолидации власти: «для того, чтобы люди полюбили закон, необходимы вещественные образы, в которые он будет воплощен»[40]. Поскольку универсальность разума уступает чувственному восприятию, идеология, как показывает Иглтон, стремится проникнуть в каждое из индивидуальных воплощений и убедить нас в том, что именно оно в наибольшей полноте воплощает ее смысл. Экранизация, таким образом, а) может популяризировать трудные, но идеологически важные тексты и б) предлагает микрокосм такого действия: трансляция идеологических абстракций воспроизводится процессом перевода вербального текста в кинообраз[41].
Продолжают развиваться теории взаимоотношения слова и визуального образа, причем область вербального не ограничивается литературой, а визуального – кинематографом. Так, Уильям Митчелл считает, что конфликты на границе слова и образа двигают вперед культуру. Поэтому напряженность между визуальной и вербальной репрезентациями неотделима от борьбы в культурной политике и политической культуре: именно это демонстрирует случай сталинских экранизаций русской классики XIX века[42].
Интертекстуальный подход предлагает исследовать адаптации в более широкой парадигме взаимоотношений литературы и экранных искусств и ведет поиски нового продуктивного фокуса анализа. Беллен Вилласур, в частности, предлагает применять категорию «литературного фильма», – более широкую, чем адаптация[43]. Категория эта использует якобсоновское определение литературности как «языка, требующего к себе внимания» и ставит вопрос о соотношении литературной и кинематографической интертекстуальности. Вилласур показывает, как в литературных фильмах происходит многоуровневая игра между центральным интертекстом и модусами субъективности, вписанными в мизансцены фильма. Хатчингс и Верницки считают такой подход особенно ценным для анализа русского кино, где литературные тени витают и в фильмах, которые обычно не классифицируются в качестве экранизаций[44]. Наталья Арлаускайте применяет его на практике, демонстрируя, как режиссер конструирует модусы субъективности на примере экранизации Всеволодом Пудовкиным (1926) «Матери» Горького, в которой обнаруживаются отсутствующие у самого Горького аллюзии на Толстого.
Сара Кардвелл[45] также предлагает расширить фокус отношений «фильм – текст», рассматривая и то и другое как постепенное развитие метатекста – важной истории или мифа, который пересказывается, реинтерпретируется – и значения которого подвержены постоянной трансформации. В этом случае не возникает вопроса о подчинении кино литературе или наоборот: оба оказываются вариантами развития единого бесконечного метатекста. Хатчингс и Верницки справедливо критикуют ограниченность концепции Кардвелл за то, что она заменяет одну иерархию (литературного текста) другой (метатекста), игнорируя при этом основополагающую для многих экранизаций динамику диалога между литературой и фильмом. Ценность же предложения Кардвелл они видят в том, что в рамках ее концепции происходит не просто транспонирование текста в фильм, а более сложный процесс, в ходе которого экранизация пропускает литературный оригинал через второстепенный текст или набор текстов.
Таким образом, западные экранизации романов ужасов XIX века, таких как «Франкенштейн» и «Дракула», как и советские адаптации соцреалистических текстов, подобных «Чапаеву», фильтруют литературный оригинал через облако мифов, окружающих центральные фигуры. Многие из этих мифов порождены не литературными оригиналами, но предшествующими экранизациями нарративов, существующих в массовом сознании[46].
Хатчингс и Верницки противопоставляют идее бесконечных вариаций одного уртекста, предложенной Кардвелл, другую – идею трехсторонней борьбы за репрезентирующее господство между фильмом, легендой и текстом[47].
Развивая новые направления интертекстуального подхода, Камилла Эллиотт[48] предлагает для понимания адаптации как двустороннего процесса, в котором фильм преображает роман и сам преображается им, важную метафору зеркала. Адаптация – взаимная, перевернутая трансформация; циклический процесс трансформации можно сравнить с работой памяти, когда момент припоминания изменяет само воспоминание. Простое возвращение назад невозможно, так как экранизация изменила книгу. В этом подходе важно то, что и фильм, и текст являются не пассивными, но активными акторами, формирующими субъектность читателя и зрителя.
Настоящее исследование перекликается в подходе и с Кардвелл, и с Эллиотт. В подходе Эллиотт мне близка идея субъектности читателя и зрителя, а также активности фильма и текста. Не редуцируя важности диалога между конкретным произведением и основанным на нем фильмом, я, как и Кардвелл, рассматриваю сложный полилог, образуемый голосами различных – и реагирующих друг на друга – адаптаций.
Наконец, в 2010‐е годы особенно остро встает проблема адаптации в связи с новыми цифровыми медиа и диктуемыми этими медиа режимами зрительской вовлеченности. Линда Хатчеон и Шавон О’Флинн в предисловии к новому изданию известной книги Хатчеон «Теория адаптации» указывают на важность изучения адаптаций в контексте партисипаторной культуры[49].
В России развитие теории адаптации до последних трех десятилетий было в основном изолировано от западных моделей, которые доходили до отечественных исследователей с большим опозданием. Из важных работ в этой области можно назвать сборник «Книга спорит с фильмом», рассматривающий экранные адаптации русской классики в разных ракурсах: с точки зрения режиссеров, литературоведов и киноведов[50]. При том, что второй, интертекстуальный, этап многим обязан теории Бахтина о диалогизме, продуктивно приложенной к адаптации, в России преобладающим подходом долгое время оставался – и сейчас остается – медийно-специфический, основанный на метафоре перевода, причем часто в архаическом изводе, утверждающем безусловное превосходство литературы над ее несовершенным экранным воплощением. Отечественным исследователям и сейчас приходится утверждать – не только для массового зрителя и читателя, но и для специалиста – ограниченную пригодность представлений об отношениях «источник – перевод» или «оригинал – копия» при оценке адаптаций. Олег Аронсон, в частности, апеллирует к представлению о «непереводимости»: то в литературном тексте, что не может быть переведено на другой язык, должно быть переписано заново[51]. Аронсон, таким образом, по-своему переоткрывает новый этап теории перевода в духе Гидеона Тури. И это переоткрытие особенно актуально в российском контексте, поскольку фоном для него являются работы, эксплуатирующие бинарную схему и утверждающие литературоцентризм как режиссерскую и исследовательскую позицию (Людмила Сараскина[52]), рассматривая экранную адаптацию как бледную несовершенную копию литературного оригинала (Валерий Мильдон[53]).
Исследование Людмилы Сараскиной, по материалу близкое к моему, принципиально отличается от него, с одной стороны, задачей, а с другой – и методологией, о которой свидетельствует само название книги Сараскиной: «Литературная классика в соблазне экранизаций». Автор делает широкий обзор постсоветских адаптаций, исходя из того, что они вторичны по отношению к литературе, и ставит вопрос о праве режиссеров на искажение литературного текста и об их моральной ответственности. Поскольку Сараскина исходит из того, что смысл произведения имманентен ему, заложен в тексте, – в качестве единственной достойной цели адаптации она видит передачу этого смысла. Иронические, деконструирующие адаптации трактуются здесь как соблазн режиссерского самомнения и недостаток уважительного внимания к произведению. Исследование при этом не ставит вопросов о том, каковы могут быть цели таких трансформаций и симптомами каких общественных процессов они являются. Анализируя особенности бытования современных адаптаций, Сараскина справедливо отмечает возрастающую роль критики, создаваемой не профессионалами, а зрителями, – и приводит примеры таких непрофессиональных отзывов на адаптации, не подвергая, однако, анализу весь существующий спектр мнений, а приводя те, которые совпадают с ее собственными оценками.
Ирина Каспэ, Борис Дубин и Наталья Самутина рассматривают адаптации в контексте социологии культуры[54]. Для моего исследования были особенно важны работы Ирины Каспэ, предметом внимания которой являются режиссерские стратегии, формирующие способы восприятия классики и задающие режимы смотрения. Каспэ исследует знаки литературности в экранных адаптациях и ставит принципиальный вопрос о том, каков именно рассчитанный на узнавание образ текста, который режиссеры считают нужным транслировать аудитории.
Отдельные адаптации русской классики постоянно оказываются предметом внимания критиков и дают повод к общественным дискуссиям о месте литературы и кино в современном обществе. Систематических исследований именно современных российских адаптаций, однако, при этом очень мало. По-английски были опубликованы важные монографии и сборники, посвященные экранным интерпретациям произведений тех или иных писателей: «Достоевский и советский фильм: Видения демонического реализма» Н. М. Лэри[55], из более свежих – «Толстой на экране» под редакцией Лорны Фицсиммонсис[56]. Книга Александра Барри «Мультимедийный Достоевский: Транспозиция романов в оперу, фильм и драму»[57] примечательна тем, что здесь рассматриваются не только кинематографические адаптации, но охвачены и другие виды искусства. Следует особо упомянуть два сборника статей с исследованием отдельных адаптаций (case studies) на русском материале: уже упоминавшуюся здесь книгу «Русские и советские киноадаптации литературы (1900–2001)»[58] под редакцией Стивена Хатчингса и Аннат Верницки, а также «Пересечение границ: от русской литературы к фильму» под редакцией Александра Барри[59]. Первый сборник включает разборы советских и постсоветских киноадаптаций литературы, отражающих разные стадии развития и разные аспекты национального русского и советского мифов. Второй исследует проблему культурного трансфера в адаптациях русской литературы мировым кинематографом. Здесь в фокусе оказываются трансформации, возникающие при пересечении границ между различными культурами, жанрами и историческими эпохами.
Задаваясь, как и я, вопросом о том, почему те или иные произведения сопровождаются шлейфом экранизаций, Барри предлагает текстологическое объяснение и вводит понятие «транспозиционной открытости». По мнению исследователя, сама структура текста, то есть наличие в нем интертекстуальных пересечений с другими литературными произведениями, а также наличие у текста нелинейной истории создания, предполагающей существование его разных вариантах, – все это свидетельствует о том, что текст открыт переписыванию. Идеи Барри интересны и значимы для анализа адаптаций, но применение их ограничено: его подход предполагает, что история текста служит основанием для верного предсказания «экранизируемости» этого текста. Любое сложное художественное произведение, однако, в той или иной степени обладает такой транспозиционной открытостью – но ее оказывается недостаточно для того, чтобы объяснить, почему одни открытые тексты постоянно адаптируются, а другие – нет.
Что такое удачная адаптация?
Вопрос о том, должны ли исследователи оценивать адаптации и каковы критерии такой оценки, остается предметом бурных дискуссий. Хотя в мою задачу входит анализ разных типов адаптаций вне зависимости от их художественных качеств и близости к адаптируемому тексту[60], в заключение этой вступительной части я хочу предложить свое определение удачной адаптации; оно касается именно тех теле- и кинофильмов, которые, по определению Дадли Эндрю, «сохраняют текст в качестве значимой цели». Успешными я считаю адаптации, которые позволяют, благодаря классическому тексту, понять нечто новое в современной жизни и одновременно, благодаря задаваемой ими непривычной перспективе, обнаружить новые аспекты классического произведения: неразрешенные или мнимо разрешенные конфликты, к которым оказались чувствительны авторы адаптаций. Верность оригиналу здесь не требуется – именно сдвиги по отношению к классическому тексту помогают определить контуры зон чувствительности. Интерпретации обращены в обе стороны – к современности и к интерпретируемому тексту. В случае удачи на полпути происходит встреча открытости авторов адаптации проблемам нового времени – и их же заинтересованного внимания к тексту.
Пушкин на экране
Самозванцы в поисках идентичности
Владислав Ходасевич в своей знаменитой речи «Колеблемый треножник» предсказывал, что в «надвигающемся мраке» – в послереволюционных сумерках культуры – имя Пушкина станет паролем, которым будут перекликаться принадлежащие к уходящей культуре, – те, кто любил его с «непосредственной близостью, задушевной нежностью»[61]. Однако история пушкинского мифа в ХХ веке парадоксальна: одно и то же имя в качестве пароля использовали разные стороны – и те, кто вослед Пушкину, Ходасевичу и Блоку «пел тайную свободу», и те, кто выстраивал государственную идеологию, в которой имя Пушкина служило патриотическим символом.
Стефани Сандлер в книге «Почитание Пушкина»[62] анализирует различные стадии и варианты пушкинского культа, а также попытки противостояния такому культу с момента смерти поэта до двухсотлетнего юбилея со дня его рождения. Вслед за Ходасевичем, писавшим о «рядах параллельных смыслов» в поэзии Пушкина и, соответственно, «заложенной в этих творениях потенциальной возможности самых различных толкований»[63], Сандлер отмечает, что универсальность пушкинского таланта и не чуждость его имперскому дискурсу позволяют использовать его творчество для утверждения целого спектра политических идей. На протяжении ХХ века можно, с одной стороны, наблюдать народную мобилизацию под именем поэта, достигающую апофеоза в юбилейные годы, а с другой – появление таких произведений, как «Мой Пушкин» Цветаевой или «Прогулки с Пушкиным» Синявского. Можно было бы предположить, что пароля по крайней мере два – «наш Пушкин» и «мой Пушкин» – и что по ним опознают «своих», с одной стороны, создатели и реципиенты официального патриотического культа, а с другой – представители либеральной интеллигенции, акцентирующие личную, не скомпрометированную навязанными стереотипами связь с поэтом. В действительности, поскольку речь идет о многоуровневой самоидентификации – и личной, и групповой, и общенациональной, – ситуация была и остается значительно более сложной. Так, известное высказывание Лидии Гинзбург: «Любовь к Пушкину, невнятная иностранцам, даже знающим наш язык, – вот верный признак русского человека. Любого другого писателя можно любить или не любить – дело вкуса. А вот Пушкин для нас обязателен»[64], – можно сейчас услышать из уст государственного идеолога[65].
Многие исследователи связывают с именем Пушкина представление о коллективной травме и национальной идентичности. Евгений Добренко сам всенародный миф о Пушкине как воплощении свободы считает проявлением травмы нации, страдающей от ее отсутствия: «Пушкин одновременно является и средством выражения этой травмы, и средством ее преодоления»[66]. Роберт Весслинг исследует роль мифа о жертвенной смерти Пушкина в формировании коллективного сознания русской интеллигенции в конце XIX века, опираясь на концепцию «образцовой травмы», то есть «группового психологического механизма, возникающего в результате коллективной реакции на сильное потрясение», разработанную Вамиком Д. Волканом и Норманом Ицковичем. Весслинг рассматривает то, как эта травма переводится на язык других поколений (в частности, «больного поколения» 1880‐х годов), приспосабливаясь к новым эстетическим системам и идеологическим требованиям. Пример такого приспособления – одновременно официального и неофициального – приводит Стефани Сандлер в главе о праздновании столетнего юбилея смерти Пушкина. По мнению Сандлер, срежиссированное властями в целях национальной мобилизации поминовение поэта в 1937 году стало для части общества областью проекций другой коллективной трагедии – сталинских репрессий. Здесь следует заметить, что коллективность травмы не отменяет глубокого личного переживания ее участниками, – напротив, «большая» травма складывается из глубоких индивидуальных переживаний.
Не существовало четкой границы между официальным «Пушкиным для народных масс» и тем Пушкиным, именем которого «перекликались» люди одной субкультуры: ситуация менялась в зависимости от периода. С одной стороны, отдельные неканонические интерпретации были доступны массовому зрителю. Это, например, «Маленькие трагедии» Михаила Швейцера (1979) с музыкой Альфреда Шнитке; «Ключ без права передачи» Динары Асановой (1976), где Окуджава, Самойлов, Дудин и Ахмадулина читают посвященные Пушкину стихи. А с другой стороны, случалось, что яркие, противостоящие официальному канону прочтения Пушкина поляризовали маленькие группы читателей, которые, казалось бы, должны были быть политическими единомышленниками. Так произошло с Синявским-Терцем, чьи «Прогулки с Пушкиным» антагонизировали многих диссидентов – и в особенности Лидию Чуковскую.
Итак, если рассматривать Пушкина как пароль, то использовать его надо с большой осторожностью, не поддаваясь соблазну поляризации, к которой пушкинский миф часто взывает. Сигналом опасности является именно попытка исключить другого, построить собственную идентичность, противопоставляя одну группу другой. Паролем в настоящее время является, таким образом, не столько само имя, сколько способ его использования – по принципу включения единомышленников или же, наоборот, для формирования негативной идентичности.
Об опасности использования Пушкина для целей мобилизации в новое время – а именно, для сплочения вокруг его фигуры националистически настроенных групп, которыми легко управлять, – предупреждал Юрий Мамин в профетическом перестроечном фильме «Бакенбарды» (1990). В характерном для режиссера гротескном стиле карнавальной феерии, которая становится к середине фильма все более мрачной, он демонстрирует формирование культа личности Пушкина, вытесняющего политически неактуальный культ Ленина: в одной из сцен скульптор с легкостью преображает залежавшийся в мастерской бюст пролетарского вождя в бюст народного поэта. «Бакенбарды» показывают легкость перехода от культа личности Пушкина к «Пушкин-югенду», то есть к военизированным нацистским организациям, контролирующим общественную жизнь под знаменем, на котором изображен величайший русский поэт.
Короткометражный анимированный фильм «На пороге Ильич» (реж. Михаил Солошенко, 2014) представляет собой иронический комментарий о все еще актуальном соревновании культов Ленина и Пушкина в современном массовом сознании: при том, что они функционируют параллельно, имеет место очевидная конкуренция. Вождь пролетариата и главный поэт появляются на пороге квартиры в качестве домашних любимцев – в уменьшенном виде. Маленького Ленина приводит юный Григорий, ностальгирующий по советскому времени, которого он не застал. А мать Григория привязана к веселому гуляке и дамскому любимцу – маленькому Пушкину, который (он тоже как раз возвращается домой) требует выставить Ленина за дверь. Элегантный и воинственный Пушкин одерживает победу: капризный и требовательный Ленин оказывается изгнан.
В 1999 году Андрей Зорин имел основания предположить, что предсказание Мамина о Пушкине как об эмблематическом знаке «осуществляемого идеологического поворота к великодержавному национализму»[67] не сбылось. Однако события последних полутора десятилетий свидетельствуют о том, что исполнение пророчества лишь задержалось. Официальный культ Пушкина в 2000‐х годах становится моделью, по которой конструируется новый культ личности вообще. Переделанный из бюста Ленина бюст Пушкина точно так же легко трансформируется затем в изображение Путина. Не случайно в современном анекдоте главный поэт и глава государства с удачно рифмующимися фамилиями фигурируют как «наше все» и «наше навсегда». В радиорепортаже, звучащем на заднем плане в фильме Звягинцева «Нелюбовь» (2017), Россия именуется «страной Пушкина и Путина». Само представление о «нашем всем» как вершине литературной иерархии остается привычной формой авторитарного сознания, а существование одного главного для всего народа поэта подтверждает существование этого народа как неделимой общности. Строгая иерархичность литературной жизни отражает политическую вертикаль.
Возобновившаяся в 2000‐х годах риторика российской исключительности и противостояния Западу эксплуатирует Пушкина для формирования негативной самоидентификации – а также для трансляции государственнических идей. Властным дискурсом Пушкин цитируется и для того, чтобы напомнить, что «Государство у нас – единственный европеец», в обоснование необходимости единства славянских народов, противостоящих Европе. Эти идеи ясно прослеживаются в адаптациях пушкинских произведений, но особенно заметны они в фильмах о его жизни, которые я рассмотрю в этой главе в первую очередь. «Другой» Пушкин, с тревогой размышляющий о природе государственной власти, чуждый идее самоизоляции России, также присутствует в адаптациях: в «Борисе Годунове» Мирзоева, в «Дубровском» Вартанова и Михановского. В меньшей степени представлен неидеологизированный Пушкин: в современном поляризованном обществе его прочтение и режиссерами, и зрителями, как правило, оказывается политическим.
Пушкин в биографических фильмах
Два художественных фильма о Пушкине, снятые в постсоветское время при государственной финансовой поддержке – «Александр Пушкин» (или «А. П.», реж. Александр Яцко, 2002) и «Последняя дуэль» (реж. Наталья Бондарчук, 2006), – посвящены последним дням жизни Пушкина. Оба переосмысливают и выводят на новый уровень «смещение акцентов в восприятии биографии и творчества Пушкина», когда «самой важной, вершинной точкой его пути становится жертвенная смерть»[68]. «Александр Пушкин» поставлен по одноименной пьесе Булгакова, написанной в 1937 году (второе ее название – «Последние дни») и уже однажды адаптированной для экрана: в фильме «Последняя дорога» (реж. Леонид Менакер, 1986). «Последняя дуэль» же, по словам режиссера Натальи Бондарчук, создавалась на основе многочисленных документов и писем, а также стихов. Уже названия пьесы и фильмов подчеркивают, что именно смерть поэта, основная часть пушкинского мифа, является предметом внимания авторов. Если «Последняя дорога», по наблюдению Стефани Сандлер, парадоксально сочетала коннотации финальности и одновременно движения, то «Последняя дуэль» не только отсылает к «Последним дням» Булгакова, но переносит смысловой акцент на тему поединка. Основная тема здесь, таким образом, прочитывается как «последнее противостояние».