Полная версия
Воспоминания русского дипломата
Между нашими семьями установилась все возраставшая близость и дружба. Николай бывал у нас ежедневно. От природы весьма увлекающийся, он увлекся всей нашей семьей. Варя и Лина были уже взрослые барышни. Варя была почти красавица, спокойная и бессознательная, в которой бродили или скорее находились под спудом неведомые ей силы Она была умна, талантлива, с художественным чутьем, с сильным сердцем, которое пока дремало, но было способно на героизм. Она была воплощенная простота, уравновешенная, но иногда способная вскипать и вся загораться негодованием и протестом против какой-нибудь несправедливости или гадости. И никто не мог с такой любовью согреть, приласкать, пожалеть и обдумать другого. Это было большое сердце себя еще вполне не сознавшее; требовалось, чтобы жизнь пробудила ее силы. Она была высокого роста, с чудным цветом лица, огромными голубыми глазами, и большой седой прядью в волосах, которая еще отмечала ее красоту. Она имела большой успех, и многие ею увлекались. Брат Сережа составил даже акростих из слова «Москва» по начальным буквам ее поклонников: Мимра, Отелло, Сергей, Кудрявый молодой человек, Врач, Адъютант.
Мимра Истомин погибал окончательно. В конце концов, он сделал неожиданное для Вари предложение, которое она отвергла, совершенно не разделяя его чувств. Отелло – это был Ваня Раевский, старший из трех братьев, которые приходились нам троюродными братьями. Они жили в Москве со своей матерью тетей лелей, которая в молодости была дружна с мамá. У нас бывали двое старших – Ваня и Петя, третий Гриша почему-то не бывал. Ваня был огромный, красивый, но с каким-то темным цыганским огнем, который был и в его брате Пете. Он надвигался как туча, на Варю, и она боялась его, как боятся быка, который может забодать, боялась в нем какой-то стихийной силы, которая заставляла его темнеть, когда он к ней приближался. Каждое его движение в ее сторону заставляло ее отодвигаться от него, и эти маневры бесплодно проводились им иногда целый вечер.
Раз на каких-то похоронах, в монастыре, Варя стала около брата Сережи. Ваня стал по другую его сторону. Когда он выдвигался немного вперед, она отступала назад, тогда он отступал, чтобы на нее смотреть, она продвигалась вперед. Так длилось долго. Сережа все это видел, и вдруг бухнулся на колена, головой об пол, скрывая неудержимый смех, а Варя лишилась защитной позиции. Сережа прозвал его Отелло по тем страстям, которые в нем клокотали.
Сергей – это был великий князь Сергей Александрович, который восхищался Варей, и одно время, можно сказать, увлекался, просиживая с ней длинные мазурки и с жаром разговаривая с нею обо всем на свете. Все видели это увлечение, носившее, впрочем, конечно, самый невинный характер и в атмосфере маленького московского Двора это создавало Варе какое-то положение. Все адъютанты за ней ухаживали.
Кудрявый молодой человек был придуман скорее для счета. Это был совершенно лысый адъютант Струков, с которым Варя танцевала на балах.
Врач – был молодой Мамонов, только что приехавший в Москву из Петербурга и начинавший свою практику. Его отец [Николай Евграфович] был известный в свое время доктор и друг нашей семьи. Вот почему сын, приехав в Москву, явился к нам.
Адъютант Гадон, состоявший при великом князе, очень красивый и неглупый человек со светским поверхностным умом, любивший легкие словесные дуэли с дамами.
Конечно, кроме первых двух, никто из этих вошедших в акростих не увлекался серьезно Варей. Они пришлись к слову и для поддразнивания, но у нее было немало других поклонников, к которым она относилась с одинаковым равнодушием.
Эти годы были расцветом другой моей сестры лины. Она была очаровательна в пору между 18 и 20 годами, но у нее была более хрупкая прелесть, чем у Вари, прежде всего потому, что у нее не было ее здоровья и невозмутимого спокойствия.
У нее были прелестные голубые глаза, нежный румянец и вся она искрилась живостью, ходуном ходила. Она веселилась вовсю и гораздо менее, чем Варя, была забронирована от увлечений. Ею восхищался старик Щербатов и даже в ее честь дал у себя бал. Бедная линочка обожгла свои крылышки.
В это время (когда я только что поступил в университет) вернулись из кругосветного плавания, произведенные в мичманы Алеша Капнист и мой друг Сеня Унковский. Конечно, он у нас бывал ежедневно, и прежняя детская дружба перешла в более серьезное чувство особенно со стороны лины. Семен Иванович был все тот же прелестный малый, добрый, простой, хороший товарищ, израильтянин, в котором не было лукавства, но легкомыслия в нем не убавилось за эти годы морской службы, а наоборот предоставленный сам себе, вне влияния семьи и хорошей среды, он приобрел привычку к кутежам и особенно пьянству. Когда он был в Москве он кутил, но знал меру. Мать свою он привык обманывать, хотя любил ее; наша семья оказывала на него благотворное влияние, и конечно большой сдержкой было чувство его к Линочке. Но это предохраняло его ненадолго, и по слабости характера он не мог противостать товарищам, увлекавшим его на путь кутежей и пьянства.
После плавания он служил в Кронштадте и тут спивался чуть ли не до белой горячки. С ним происходили курьезные истории. У него было недурное состояние, но вследствие беспорядочной жизни делал долги. Находясь однажды в затруднении, он обратился к какому-то жиду-ростовщику, который дал ему взаймы деньги на довольно льготных условиях, но в расписке не поставил срока уплаты долга, сказавши на словах, что не потребует денег раньше 3 месяцев. Вместо того, он явился через две недели, ссылаясь на внезапно наступившее затруднение и требуя уплаты. У Семена Ивановича, конечно, не было денег. Тогда жид согласился переписать вексель в двойном размере, снова без срока, и снова обещая, что на этот раз это будет продолжительный срок. Через неделю жид повторил ту же историю. Тогда Семен Иванович сообразил, что жид затягивает над ним петлю и отказался платить. Он вспомнил, что в то время градоначальником в Петербурге был некий Вальц{81}, когда-то подчиненный его отца и сохранивший о нем благодарную память. Недолго думая, С[емен] И[ванович] облекся в парадную форму и отправился к градоначальнику. Тот принял его очень мило, выслушал подробный рассказ о жиде, и отправил домой, обещав принять меры.
Через некоторое время С[емен] И[ванович] получил вызов к градоначальнику. В приемной у него он увидел жида и испугался, решив, что эта встреча не предвещает ничего доброго и что жид на него нажаловался. Через некоторое время Сем[ена] Ив[новича] требуют в кабинет. Вальц дружески здоровается с ним, разговаривает о разных посторонних предметах. Потом звонит, спрашивает, здесь ли жид, и приказывает ввести его в кабинет. – «У вас вексель, выданный вам г[осподином] офицером…» – «При мне его нет, Ваше Прев[осходительст]во». – Вальц звонит: «Вызвать фельдегеря. – я вас отсюда без заезда домой вышлю из Петербурга за ростовщичество без права возвращения»{82}. – «Ваше Прев[осходительст]во, кажется вексель при мне». – «Давайте его». – Жид протянул вексель. Вальц взял и разорвал его. – «Сколько вы взяли у него фактически денег…» – «Столько-то…» – «Когда можете отдать…» – «Через месяц Ваше Превосходительство». – «Дайте ему в этом расписку, но без %, чтобы ему не повадно было». – «Теперь можете идти» – отпустил он жида. Оставшись с Унковским, градоначальник все же разнес его и предостерег от возможности повторения подобной истории, ибо второй раз он не сможет выручить его подобным способом. Расправа была действительно, хотя и справедливая, но чересчур патриархальная.
Другой раз С[емен] И[ванович] попался в историю, которая могла кончиться гораздо хуже. Я гостил у Истоминых, которые проводили лето в небольшом доме, принадлежавшем Дворцовому ведомству на Бородинском поле, близ Можайска. Было уже довольно поздно, когда внезапно появился Сеня из Москвы. От него пахло вином, и он имел нервный растерянный вид. Оставшись с Мимрой и мной, он стал рассказывать, как последние три дня проводил время. Он был на скачках и там познакомился с какими-то сомнительными господами, которые завлекли его в непросыпный кутеж. Он хорошенько не помнит, где был и что делал, ибо все время пьянствовал и играл в карты, смутно помнит, что подписал какие-то бумаги, векселя и завещание. Потом все это кончилось ссорой и решением драться на американской дуэли; кто вынет жребий, должен ночью застрелиться, и оставить записку, чтобы в его смерти никого не винили. Жребий, конечно, вытянул он, и этой ночью должен застрелиться… Все это он рассказывал отрывочно, бессвязно, словно с полупохмелья после пьяного бреда. Насилу мы убедили его, что он попал в руки мошенников, которые хотели его окрутить, и что с его стороны было бы нелепо застрелиться, что тут нет никакого вопроса чести, а уголовное преступление. Сеня волновался, долго не поддавался нашим внушениям. Однако какое-то бессознательное здоровое чутье привело его к Истоминым, и понемногу у него стало прочищаться в мозгах. Мы его уговорили подождать стреляться, пока не выясним с кем он имел дело, и каков повод дуэли, что ему самому было неясно, настолько он находился все время в невменяемом состоянии. Сеня остался ночевать, и как только лег в постель, захрапел богатырским сном. Тем временем мы рассказали все Истомину-отцу, а тот поспешил снестись по телефону с обер-полицмейстером. К утру все выяснилось. Оказалось, что Сеня попал в общество какого-то выгнанного из полка офицера, нелегально проживавшего в Москве. Полиция все время следила за ним, и какой-то агент находился в том же зале, где происходил кутеж. Когда он узнал, что его разоблачили, то он притворился, что все происходило под пьяную руку и был счастлив вернуть документы, при условии, чтобы истории не было дано официального хода.
Бедный беспутный Сем[ен] Ив[анович] не мог бороться со своим слабоволием. Моя мать, которую он чтил, и которая его любила и жалела, сказала ему, что он не может и думать о согласии на браке с линочкой, пока не докажет, что бросил пить. Бедная линочка много перестрадала, но она верила мамá и подчинилась ей. Кончилось все тем, что его под пьяную руку женила на себе дочь скрипача Ауэра, которой, видимо, нужно было его состояние. Она была очень неглупая и ловкая девица, но совершенно беспринципная. Она скоро стала изменять своему мужу, а тот в свою очередь убежал с ее сестрой, на которой и женился, получив развод от первой жены. Вторая оказалась добродушнее и, по-видимому, любила бедного Сеню. В это время он был уже в отставке и жил в своем семейном поместье Колышеве – Калужской губ[ернии]. Алкоголизм преждевременно состарил его. В 40 лет он уже казался слабеньким старичком. До конца, несмотря на свою беспутную жизнь, он сохранил то же чистое благородное сердце. Он не мог совладать со своей слабой волей, в свое время допился до того, что в воздухе ловил о[тца] Иоанна Кронштадтского, мог предаваться всякому распутству, а душа у него оставалась младенческой – вся эта грязь как-то шла мимо и не задевала ее, и на что он органически не был способен – это совершить что-нибудь подлое, бесчестное. Я думаю, что этот беспутный Сем. Ив. способен был бы и на геройство, если бы пришлось. – У него был конский завод, он всегда очень любил лошадей. Когда наступил большевистский режим, у него остался только один рысак, и он сделался извозчиком-лихачом в Калуге. У него был компаньон из простых извозчиков, который заболел сыпным тифом. Семен Иванович посетил его, заразился и умер. – Царствие ему Небесное! я верю, что за его чистое и доброе незлобивое сердце ему отпустятся его грехи.
Воспоминания мои отрывочны и бессвязны. Они скорее похожи на галерею портретов, чем на повесть о прожитой жизни. В них есть тот же внутренний недостаток зрения, как и тот, которым я страдаю с малолетства: близорукость. Я вижу без очков общие контуры, фигуры людей, но пропадает масса ярких мелких подробностей, игра жизни. Что делать… – Буду продолжать свою галерею, как умею и могу.
Среди новых друзей, на втором году моей студенческой жизни у меня прибавился еще один, с которым я очень сблизился. Это был Никс Голицын. Через него я сблизился и с его семьей.
Голицыны были старой коренной московской семьей. В старшем поколении было четыре брата. Старший Иван Михайлович был при Дворе близким человеком императрицы Марии Федоровны. Считалось, что у него особый талант чтения. В патриархальной Голицынской семье, как старший и важный, он пользовался особым почетом. Следующий за ним был в мое время уже старик, красивый и живописный Александр Михайлович, казавшийся старомодным, выходцем XVIII века; он был молчалив и мне всегда казалось, что он как будто с вежливым пренебрежением смотрит на всех окружающих – людей не того воспитания и духа, какого был сам, что делало его каким-то одиноким. По взглядам он был крайний консерватор и славянофил. Среди молодежи я слышал, что ежегодно он ездил в Будапешт, имевший репутацию одного из самых веселых городов, а потом, возвращаясь, отправлялся в Троицу замаливать грехи. Если это верно, то это было бы довершением его типа – московского маркиза, каким он дожил до большевиков, скончавшись в 80 лет.
Следующим братом был Михаил Михайлович – элегантный гвардейский генерал, маленький стройный с седенькой бородкой, всегда в безукоризненном мундире или военной тужурке дома, со звоном шпор и французским грассирующим говорком. L’année quarante quatre m’a vu naître[141]. Он был вдовец, прожил долю своего состояния и жил со своей дочерью Надей, уже немолодой, но умной и бойкой девицей, впрочем доброй и хорошей – у своего младшего брата Владимира Михайловича. Старший брат Александр также жил с ним.
Князь Владимир Михайлович был женат на Софье Николаевне Деляновой – дочери нашей калужской знакомой Елены Абрамовны. Когда мы приехали в Москву, он был совсем молодым московским губернатором. Он был необыкновенно моложав, так что я помню, как, попав гимназистом в первый раз к ним на вечер, я не догадался, что он хозяин дома. В то время генерал-губернатором был князь В. А. Долгоруков. Его оценил великий князь Сергей Александрович, и тогда и Голицын почему-то оказался в опале. Его перевели губернатором в Полтаву, но он туда не поехал и вышел в отставку.
Через некоторое время, как – это секрет московских нравов – он из бывших губернаторов стал общественным деятелем и был выбран московским городским головой, с соответствующей дозой умеренного либерализма.
Теперь (пишу в марте 1926 года), когда жизнь завершила для него свой круг, и он доживает свой одинокий век, потеряв жену, в Москве, окруженный лаской и попечением в семье своего старшего сына, я с любовью и благодарностью вспоминаю и о Владимире Михайловича и о всей его семье.
Он был жизнерадостный добрый и хороший человек. Не очень умный, немного легкомысленный, также, как и его жена Софья Николаевна. У него могла быть иногда торжественность. Он любил всю церемониальную приветственную часть своих обязанностей. И проделывал ее с теми округленными красивыми и немного старомодными манерами, которые были вообще у Голицыных. Любил и поухаживать, и вообще любил и понимал все удовольствия жизни. Но все это было как-то легко и безобидно, и отвечало совершенно такому же настроению его жены, что не мешало им дружно жить и иметь кучу детей.
Софья Николаевна была в молодости красавицей и сохранилась и до старости красивой женщиной. Она, может быть, была еще более жизнерадостна и молода душой, чем муж, отплясывала на балах, когда была уже бабушкой, страшно мила была с молодежью, с необыкновенным добродушием относилась ко всем ее проказам и затеям и способствовала всегда ее увеселениям.
На нее легко влияла обстановка и условия жизни. Пребывание великого князя создавало в Москве атмосферу маленького Двора, усиливало светскую жизнь, вводило в московский быт чуждое ему соревнование в общественном положении. В свое время этот налет коснулся и Софьи Николаевны, как и многих других. Владимир Михайлович, которому, конечно, также по старым навыкам эта атмосфера и эти вкусы были всего более сродни, в то же время выдерживал безобидную либеральную оппозиционность в рамках, совместимых с участием в придворной жизни.
Все это можно было в Москве, ибо на все это через лупу никто не смотрел, и все покрывалось московским благодушием. Голицыны были коренные москвичи, это было главное. А благодаря своему воспитанию, жизнерадостности и порядочности Владимир Михайлович мог бывать во всех кругах и всюду быть любимым. Также и Софья Николаевна. Врагов, я думаю, у них быть не могло и не было. А за этой веселой легкой внешностью скрывались насквозь хорошие люди. Таким они себя показали в испытаниях, которые бодро переносили несмотря на свои старые годы.
Моим сверстником был собственно старший сын Миша, но он был юрист, а я филолог, – в университете мы были в разных зданиях, имели разные интересы. Я гораздо ближе сошелся со вторым его братом Никсом, близким товарищем Сережи Щербатова, с которым вместе он поступил на филологический факультет, через год после меня. Никс остался для меня на всю жизнь олицетворением московского студента-идеалиста, какие бывали в эпоху Станкевича-Грановского и повторялись всегда. Тихий, скромный, молчаливый, как все Голицыны, серьезный так же, как все дети веселых и легкомысленных родителей Голицыных, с ясно выраженным семейным типом наружности и красивых старомодных манер, он был любим всеми товарищами. Никто не умел так уютно молчать как он, просиживая целыми часами у друзей-товарищей. Он приходил обыкновенно ко мне вечером. За чаем у нас всегда сходилось много молодежи, и нередко я спешил отводить своих товарищей к сестрам, а сам возвращался к себе читать какую-нибудь занимавшую меня книгу. Когда все расходились, Никс приходил ко мне. Это уже бывало после 18 час[ов] ночи. Я при нем же укладывался в постель, иногда тушил лампу, Никс глубоко усаживался в кресло и начинал говорить. В ночной темноте у него развязывался язык и он говорил задушевным мечтательным голосом, который тихо звенел, о самых высоких предметах. Иногда мы спорили, иногда он говорил один, а я засыпал. Когда Никс замечал, что я храплю, он вставал, и, натыкаясь в темноте на стулья и стены, выходил из комнаты, пробирался коридором через столовую вниз. Он уходил иногда около 3 час[ов] ночи. Мы не думали тогда, каково было лакею, спавшему внизу под лестницей, вставать, чтобы затворять дверь за ночными посетителями. Но нрав и времена были другие, и сами они и не думали роптать.
Голицыны жили в большом старом доме на Б[ольшой] Никитской. Никс помещался в нижнем этаже, в небольшой комнате под сводами, которая напоминала келью и очень подходила к его облику. Он был добросовестный труженик, любивший копошиться в старых книгах, рукописях и архивной пыли. Он был любитель библиотек.
За Никсом шли две сестры-погодки. Старшая Соня скоро стала выезжать в свет и вскоре же вышла замуж за Константина Львова. Вторая Вера – сверстница моей сестры Марины, была еще подростком и выполнила обещание быть красавицей. Было еще два мальчика и две маленькие девочки Эли и Таня, которые гуляли всегда с пуделем.
В доме Голицыных всегда была толчея, было шумно и весело, масса молодежи и знакомых родителей. Бывали и художники. Софья Николаевна приветливо и шумно принимала, Владимир Михайлович был радушен и либерально-оппозиционен, конечно в очень умеренных тонах, Михаил Михайлович элегантно звякал шпорами и приударял за молодыми дамами, отпуская закругленные французские словечки, Александр Михайлович глядел старым маркизом, выходцем прошлого века, скептически относясь к брату-либералу и ко всем, не так родившимся и воспитанным, как он. Под благодушным покровительством Софьи Николаевны молодежь веселилась и шумела без стеснения и все как-то беззаботно себя чувствовали; всех и вся обнимала милая старая Москва, ко всем благожелательная, приветливая, успокоительная, словно старая нянюшка, или добрая предобрая тетушка. Эта атмосфера принимала вас, как только вы входили в дом, где вас приветствовали старые слуги, обыкновенно знавшие всю вашу родню и подноготную. И у Голицыных был необыкновенно уютный типичный старичок-швейцар, очевидно выросший и умерший в их доме.
Помню у них веселый любительский спектакль, под режиссерством актера Малого театра Правдина. Я играл незначительную роль старого слуги, но считки и репетиции создавали веселую атмосферу, сближали между собой исполнителей, вместе переживавших волнительное ожидание спектакля. В числе действующих лиц участвовала молодая хорошенькая блондинка г-жа Егорова, за которой ухаживали одновременно элегантно звякавший шпорами князь Михаил Михайлович Голицын и я студент 3-го курса. Спектакли были в моде, и на следующий год Самарины поставили у себя под режиссерством того же Правдина две пьесы Тургенева: «Где тонко, там и рвется» и «Вечер в Сорренто».
Все это было очень весело, и у нас на Пресне была тоже атмосфера молодости, веселья, беззаботности и романтизма. Кроме двух старших сестер незаметно подросла и третья – Марина, прямо из детской превратившаяся в очаровательную молодую девушку, скоро ставшую невестой, не успев почти вырасти и окрепнуть.
Марина… для меня это часть меня самого, такое близкое для меня существо, что мне трудно о ней писать, трудно о ней вспоминать, потому что со смертью ее для меня оторвалась что-то от самого сердца, как у старого дерева, у которого буря вырывает большой сук и оставить дупло, которое не может зарасти и в который льет дождь и точит его…
Пусть я буду пристрастен. Я не боюсь этого, и хочу верить в любящее сочувствие тех, для кого я пишу эти строки – моих детей. После моей матери, из тех, кого мне пришлось пережить, не было для меня существа, которое в той же мере озарило бы все мое детство и юность и с которым у меня были бы такие же кровные узы, как Марина. И что за прелестное создание она была!
Это была сама кротость, мягкость и женственность. Вижу ее очаровательным младенцем с большими карими глазами и золотистыми каштановыми кудрями, лет четырех, пяти. Потом девочкой с косичкой с веселыми глазками, любимица тети Лины Самариной, которая смотрит на нее с обожанием. Никогда с самого раннего возраста не способна она была доставить кому-нибудь огорчения и заботу. Она всегда о всех думала, и ко всем повертывалась своей любящей чистой душой. Гувернанткам с ней нечего было делать. Последней гувернанткой при ней была веселая непедагогичная M-me Duburguet, которая ее обожала, как и всю семью. Она разделяла все удовольствия нас, молодежи, была и с нами и с молодежью, которая у нас бывала в отношениях веселой camaraderie. Я ей пел незатейливые куплеты:
Мадам, мадам, мадам Дю-БюргэНе ведите себя, как Адам,Плюто, плюто мадам Дю-БюргэSoyez, comme un мюгэ[142].Мадам покатывалась со смеху, была на товарищеской ноге со всеми моими товарищами, интересовалась их похождениями, дразнила их и очень любила делать наблюдения о завязывавшихся романах. Нам всегда было с нею очень весело, как с добрым товарищем, с которым мы не церемонились, и сама она страшно любила нашу семью, и всегда выделяла ее из других семей, куда заносило ее нелегкое ремесло гувернантки. Впрочем ее любили во всех семьях, куда она попадала, и она настолько обрусела и утратила связи о родиной, что когда после большевистского переворота уехала последняя семья, где она жила, – Наумовых за границу, она осталась в России, где доживает и сейчас свой век, 80-ти с лишком лет.
Когда Марина стала подрастать и ей минуло 16 лет, мамá решила расстаться с мадам, потому что, несмотря на ее милый нрав и сердце, она была неподходящим, слишком шумным шапроном для нее. Бедная мадам Дюбюрге пережила вероятно нелегко эту тяжелую сторону своего ремесла – оторваться от семьи, с которой сблизилась, чтобы вновь искать временное вхождение в другую семью с той же перспективой.
Новой гувернантки не взяла. Зато мамá приняла на себя ближайшее наблюдение за младшей дочерью, и с[о] свойственной ей способностью всецело отдаваться, страстно привязалась к Марине, которая платила ей тем же, раскрывая ей всю свою чистую душу, которая распускалась, как нежный цветок под лучами солнца. – Это было очаровательное время ранней весны ее жизни, когда из маленькой девочки она превращалась в молоденькую девушку. Летом они спали в одной комнате. Мамá руководила ее чтениями, играла с ней в 4 руки, ездила с нею в концерты, передавала ей свое увлечение музыкой и природой, по вечерам играла в «Гальму», и была такая же молодая душой, как ее последняя любимая девочка.
Николай Гагарин, который поступил со мною в университет и ежедневно приходил ко мне вечером, вскоре испытал участь очень молодых людей, посещающих дом, где много привлекательных молодых девушек. Он влюбился в дом, в семью, подпал под обаяние мамá, и вскоре увлекся Мариной. Он тоже был музыкален, ездил во все концерты, разделял те же интересы. Он был тем, что по-французски называют sensitif[143], нервный, вибрирующий, как струна, чрезмерно чуткий к малейшему неверному тону, весь живший жизнью чувства, легко увлекающийся, живой, бурно веселый и способный от веселья сразу перейти в состояние крайнего уныния, крайне восприимчивый к женской прелести, всегда увлеченный кем-нибудь и чем-нибудь. Сам он был в то время юный мальчик чистый и милый, из прекрасной семьи, которая его обожала, – баловень судьбы. Все эти юношеские свойства его открытой натуры были по душе мамá. Она к нему благоволила, и, не замечая того, сама как будто патронировала сначала детскую дружбу потом увлечение этих двух больших детей, Николая и Марины.