Полная версия
Воспоминания русского дипломата
Одним из летних меньшовских завсегдатаев эти первые годы был Николай Андреевич Кислинский. Сверстник моих старших братьев, он был в студенческие годы необходимым сотрудником Сережи в устройстве шарад, для которых сочинял музыку, и сам же ее исполнял на фортепьяно. По окончании университета он поехал в Петербург и поступил в канцелярию Комитета министров. Он хорошо себя поставил и все сулило ему хорошую карьеру. Музыкальная талантливость также помогала светским успехам. Музыка была у него на втором плане, поскольку не мешала тому, что для него было главным делом, но он любил ее, у него был благородный музыкальный вкус, и мы ему обязаны тем, что он знакомил нас со всем, что было нового и интересного в этой области. Он заставил нас оценить Мусоргского и Бородина и Римского-Корсакова, а кроме того пел и старых классиков. Голоса у него не было никакого, но был слух и музыкальность, и он умел передать суть вещи, которую исполнял. Как часто бывает, попав в дом, где было много женской молодежи, Кислинский влюбился в семью вообще. С начала он был увлечен моей сестрой лизой, и когда она стала невестой, он трагически исполнял «Der arme Peter»[130]. Потом через несколько лет его увлечение перешло на Варю, когда ей было всего 16 лет. У нас были свои, иногда совершенно детские развлечения, и бедняку Кислинскому трудно было поспевать за нами, но он всячески старался, изводился и страдал. Я его звал «Национальный» – сокращение от «наш национальный композитор», и когда он нетерпеливо ждал, когда придут сестры играть в теннис, я кричал: «Идите, Национальный рвет и мечет». Этот зов повторялся много раз в день. Кислинский изводился, когда кто-нибудь или что-нибудь отвлекало от общих развлечений, или Варя уходила. Через два года после нашего отъезда из Калуги, к сестрам приехала их подруга Анюта Сытина, которую Варя считала особенным своим другом. Этот приезд особенно волновал и сердил Кислинского, как отвлечение. Два года в этом возрасте было много. За это время Калуга ушла в какую-то даль, и сестра новыми глазами, с удивленным разочарованием, в котором не хотела признаться, взглянула на свою прежнюю подругу. Все в ней казалось не то, и когда в первый вечер, тотчас после чая сестры встали, увлекая Анюну с собою на верх, и она исчезла в дверях, сделав глубокий плонжон[131] всему обществу, Кислинский безмолвно упал в мои объятия, – он не сомневался, что его соперница потоплена.
Бедная Анюта! Ей выпала трагическая судьба. Она сошла с ума, потом поправилась, и однажды со своим братом Володей поехала верхом в лес. Она сидела на кобыле, и когда они проезжали мимо табуна на лугу, из него выскочил жеребец и понесся за нею. Брат растерялся, оба поскакали, Анюта была сброшена и при падении была убита.
Близкими соседями нашими по Меньшово были Ершовы. Они жили в прелестной старинной усадьбе – Воробьеве, верстах в 1 1/2 от нас. Большой красный кирпичный дом с белыми колонками был начала XIX века. Через усадьбу проходили войска Наполеона при его походе на Москву. Они не только ничего не тронули, но оставили в усадьбе много старых гравюр, захваченных вероятно в другом месте. Эти гравюры украшали стены Воробьевской усадьбы.
Старуха Варвара Сергеевна Ершова, рожденная кн[яжна] Вяземская, была сверстницей моей бабушки Лопухиной, и звала мою мать и ее сестер уменьшительными именами. Она ходила в допотопном белом чепце-капоре, с лентами, говорила «эфтот», и была бы страшна своей внешностью бабы-яги, если бы не доброе приветливое выражение ее лица.
Моя мать была дружна с ее старшей дочерью Марьей Ивановной Хитрово, которая летом всегда жила в Воробьеве. Ее дети были сын Сергей, студент Казанского университета, принимавший участие в Калуге в нашей оперетке, где он исполнял роль алхимика. Впоследствии он женился на Молоствовой, имел много детей, был одно время главным почт-директором. Ближе к нашей семье была его сестра Маня, приятельница Ольги, веселое и беззаботное существо, всю жизнь остававшаяся такой же, с теми же жантильесами[132] и кокетливым тоном, которые могли нравиться в 18 лет, и были совершенно несвоевременны в 50 лет, но покрывались большим добродушием. Она вышла замуж за Боби Голицына, математика и исследователя землетрясений, впоследствии академика и директора Экспедиции государственных бумаг. Была еще старая дева, когда-то красивая Вера Ивановна Ершова, недалекое и доброе существо, ревнивая блюстительница всех старых обычаев и традиций Воробьева.
Главным хозяином и центром Воробьева был Владимир Иванович Ершов, живший там со своей семьей. Он был предметом обожания, гордости и преклонения своей матери и всех окружающих.
Он начал свою карьеру лейб-гусаром, был флигель-адъютантом, потом короткое время московским губернским предводителем дворянства, и наконец оренбургским наказным атаманом.
Это был человек, у которого были разные фасады в жизни. В полку его не очень любили. Он имел репутацию скупого и расчетливого человека, который был не прочь давать взаймы под большие [проценты], что конечно совершенно не вязалось с укладом традиций и размахом лейб-гусарского полка. Я знал только другой его фасад, самый интимный и симпатичный. Он был не только общим любимцем в своей семье, но и мы, исконные соседи и друзья Воробьева все его очень любили, и сам он распускался в полном благодушии деревенской усадебной обстановки. Он любил «шутить», и его шутки были всегда какие-то необыкновенные.
Например, по какому-то случаю в Воробьеве был устроен бал. Владимир Иванович сговорился в городе с тапером, который видел его в гусарском мундире. Тапер приехал в Воробьево рано утром. Владимир Иванович ждал его за кофеем на террасе, и сидел в капоте и шлафоре своей матери, повязав вокруг шеи бантики. Все такие шутки Владимир Иванович проделывал с самым невозмутимым видом, как ни в чем не бывало. Бедный тапер не знал, как ему смотреть, и смущение его увеличилось, когда на террасе появилась Варвара Сергеевна в таком же капоте, чепце и бантами, как и Владимир Иванович. – Последний невозмутимо подошел здороваться с матерью и Варвара Сергеевна в свою очередь совершенно растерялась и приняла достойный вид, а Владимир Иванович наслаждался произведенным впечатлением и как ни в чем не бывало, вел чинный разговор.
Иногда он придумывал сложные и долго длившиеся шутки. Так он рассказал старухе, жившей у них на покое, что в лесу рядом с садом появился святой старец и поселился в шалаше. Старушка собралась к старцу, нашла его и имела долгую беседу на благочестивые темы. Потом условилась прийти к нему на исповедь. В назначенный час она явилась, и начала выкладывать, что было на душе, как вдруг к ее ужасу, старец сорвал с себя седую бороду, и перед ней предстал… Владимир Иванович. Бедная старуха еле пришла в себя, но потом все простила, потому, что Владимира Ивановича она, как и все домочадцы, обожала.
Владимир Иванович любил ловить летучих мышей, одевал на них что-то вроде фрака, прицеплял картон, на котором писал дату, и отпускал на волю, его занимала, попадется ли вновь та же мышь. Раз он наловил их целую кучу, запихал в большую банку от варенья и подарил в день именин тоже какой-то старухе. Та была растрогана и со слепу, не разобравши, открыла банку. Не трудно себе представить, что пережила бедная старуха, получив в лицо все содержимое банки.
Когда Вл[адимир] И[ванович] стал московским предводителем, то на его именины в Воробьево съезжались друзья и служащие в дворянских учреждениях. Помню Егора Егоровича Серебрянского, которого каждое трехлетие выбирали секретарем Дворянства. Это был типичный корректный старичок, поседевший в канцелярии и сменивший на своем веку много предводителей. Наступает время завтрака, традиционной кулебяки. Серебрянского посадили почему-то рядом с молодой жеманной полькой, графиней Комаровск[ой]. Вдруг лакей приносит огромный поднос, на котором расположены клистирная трубка, кружка, кувшины и все принадлежности, и ставит между Егором Егоровичем и его соседкой. При общем молчании Владимир Иванович кричит через стол: «Егор Егорович, если Вам нужно, попросите графиню поставить Вам клистир. Графиня прекрасно умеет это делать». Бедный Егор Егорович, красный как рак, смеется «шутке», а Варвара Сергеевна, привыкшая к неожиданным выходкам своего любимчика, принимает достойный вид. Я уверен, что большинство своих шуток Вл[адимир] И[ванович] проделывал чтобы увидать этот достойный вид матери, которая не знала, как иначе реагировать.
Некоторые шутки Вл[адимира]. Ив[ановича] были совсем упрощенные. Например, одно время он приучил маленькую дворовую девочку приходить на террасу, когда приходил кто-нибудь в гости. Гостю предлагалось спросить девочку: «Как тебя зовут…» – Та отвечала, что-то вроде: «Букушка», и со всего размаха давала при этом пощечину, самым серьезным видом. Гость редко ценил соль этой остроты, зато Вл. Ив. получал полное удовольствие.
У Владимира Ивановича была жена Елена Михайловна ([у]рожд[енная] леонтьева) – безответное, кроткое существо, дышавшее мужем. Были и дети – три сына и две дочери. Младший был самый милый – Валериан. Назвал его Вл[адимир] Ив[анович] так, потому, что встретив какого-то приятеля в Петербурге, перед рождением младенца, он сказал ему: «я ожидаю прибавление семейства; если будет сын, я назову его в Вашу честь Валерианом, parce que vous ne valez rien[133]. Все сыновья рано умерли, и теперь остались только дочери. Старшая Маха, замужем за Шателеном. Все Ершовы и старшее и младшее поколение, шепелявили, их разговору искусно подражала моя сестра Ольга.
Владимиру Ивановичу принадлежала другая усадьба, Скобеевка, в пяти верстах от Меньшова. Ее снимали тетя Груша, жившая с Лизой Оболенской. С ними жил старый домашний доктор Оболенских Павел Яковлевич Майор, в то время уже совсем дряхлый старик на покое. Мы ездили к обедне, то в Воробьево, где была крошечная домовая церковь в саду, то в Скобеевку. В обеих церквах служил тот же священник. Гораздо реже бывали в своей приходской церкви в Акулинине. Сношения между Скобеевкой и Меньшовым оживились, когда туда приехала Соня Евреинова. Отец ее, Александр Павлович, жил в Харькове, рано овдовел, и не знал хорошенько, как ему распорядиться с тремя детьми. Он был еще молод, красив и легкомыслен, и дети ему скорее мешали. Свою старшую дочь Соню, которой минуло 16 лет, он рад был подкидывать тете Груше, которой приходился племянником по своей матери. Соня только что кончила институт. Она была сверстница моей сестры Лины. Как только я ее увидел, я в нее влюбился. Она представлялась мне верхом красоты, и правда она была очень красива, с огромными синими глазами, смуглая с вьющимися черными волосами. Это был мой первый роман, какой может быть у мальчика между 14–18 годами. Я никогда не решился признаться в своей любви, хотя мне этого очень хотелось и Соня этого добивалась из кокетства и для забавы, потому что сама она была уже барышня, а я еще безнадежный мальчишка гимназист, и никаких чувств с ее стороны не могло быть, кроме веселой camaraderie[134]. А веселились мы очень, и притом весьма не сложными развлечениями, в прогулках, катаниях на лодке, всяких шалостях. Когда нечего было делать, то она просто делала глазки, расширяла свои огромные зрачки. Я ей говорил: «Пятачок», Соня была хохотунья; я показывал ей палец, и она не могла удержаться от смеха. Старшие с сожалением и вздохами смотрели на такое времяпрепровождение, но нам от этого не было скучнее. Я был готов в огонь и воду ради Сони, и когда ее не было, предавался сладким мечтам. Так длилось несколько лет, пока я не поступил в университет. В этом году Соня вышла замуж в Харькове за Бантыша, а у меня появились новые интересы, оттеснившие воспоминание о первой любви.
Весело и беззаботно проходила юность, и с каждым годом как-то веселее и полнее била ключом жизнь. Два старших класса гимназии были для меня переломные, в том отношении, что я все-таки сравнительно созрел и более сознательно стал ко всему относиться. Страх перед мамá у меня прошел совершенно, и то, что я любил больше всего, это было поздно вечером, когда она ложилась спать за своими занавесками, расположиться у нее в комнате на кушетке, и начинать бесконечные разговоры обо всем и обо всех. И было так приятно, как-то немножко по-равному разговаривать с мамá, и болтать всякий вздор, на который она добродушно смеялась. Я любил, когда она расчесывала свои длинные серебряные волосы на ночь. У мамá была такая молодая душа, что с нами молодыми она говорила нисколько не прилаживаясь и разделяя все наши интересы, становясь на нашу точку зрения. Я видел это и потом, какое наслаждение для подрастающих детей, когда они могут по-товарищески говорить с родителями. Этого нельзя делать искусственно, нельзя прилаживаться, потому что тогда ничего не выходит. Это может выходить только само собой, и требует чуткости. И такая фамильярность, а иногда нежная грубость, делали мамá такой близкой нам. Мне трудно передать, как мы ее любили, и как ни разу мысль не останавливалась на возможности, что когда-нибудь ее не будет и мы останемся без нее. В молодости, счастливой молодости такие мысли вообще не приходят и не омрачают светлой радости жизни. Когда мамá нам про это говорила, мы считали, что она говорит «жалкие слова» и бросались скорее целовать ее, чтобы прогнать подальше такие тени. Эти отношения с мамá и ночные разговоры длились до конца ее жизни, никогда не утрачивая своей прелести. Когда я вспоминаю мамá, мне больше всего припоминаются эти часы, и распущенные серебряные волосы, которые она расчесывает черепаховой гребенкой, в длинной ночной сорочке, и вся она белая, чистая, лучезарная…
В гимназии у меня также пошло дело иначе. Надо сказать, что Шварц был на редкость просвещенный и культурный человек. Он умел привлекать в 5-ю гимназию лучших преподавателей. У него был престиж старого профессора университета, и всем было лестно получить от него приглашение сотрудничать. В числе талантливых преподавателей, которые умели заинтересовать и даже порою увлечь своих учеников был Сергей Григорьевич Смирнов, преподававший историю русской литературы. Особенно интересно он умел поставить писание сочинений и разбор их в классе. Молодой талантливый учитель греческого языка, рано погибший от чахотки Владимир Германович Аппельрот, сумел раскрыть нам прелесть древней греческой поэзии. Я до сих пор помню наизусть некоторые сапфические оды и анакреонтические стихотворения. Он читал с нами Эдипа-Царя{77}, и даже это произведение было поставлено 5-й гимназией, совместно с ученицами гимназии Фишер[135]. Космографию увлекательно преподавал проф[ессор] университета Болеслав Корнелиевич Млодзиевский, очень милый и умный человек, которого я встречал много лет спустя у Н. В. Давыдова. Но самые интересные уроки, какие мне вообще когда-либо пришлось иметь – это были уроки самого Шварца. Он был нашим классным наставником, когда я был в 8-м классе, и разделил преподавание латинского языка на две части – поэзию и прозу. Первую (оды Горация) он поручил не помню кому – основательному, но мало талантливому к сожалению преподавателю – педанту, а сам читал с нами Тита ливия. Никогда, ни до этого, ни после, в университете, мне не пришлось слушать ничего более интересного. Здесь разворачивались все блестящее разностороннее образование Шварца, его тонкий литературный вкус и просвещенное педагогическое чутье. Мы чувствовали, что он уже не смотрит на нас, как на маленьких мальчиков, что мы для него юноши накануне зрелости, на перепутье, перед тем, чтобы выбрать свой жизненный путь. Из «Грозы» он превратился в просвещенного руководителя с огромным внутренним авторитетом. Тит ливий давал ему повод делать сопоставления исторические, филологические и литературные в масштабе мировой истории и словесности. Попутно он затрагивал самые общие и животрепещущие темы. И все это было не на фуфу, а делалось знатоком классического языка и древностей. В результате, уроки Шварца повлияли на меня в выборе филологического факультета, и дали вкус к классической древности и языкам, который я и теперь чувствую, хотя к сожалению мало поддерживаю практикой. На всю жизнь я сохранил благодарную память Александру Николаевичу Шварцу.
В начале осени, когда наши заживались в Меньшове, или весною, когда они туда переезжали, а мне приходилось жить в городе, я поселялся либо у Капнистов, либо у одного из братьев. Дважды я провел по месяцу, если не больше, у моего старшего брата Пети. Он был тогда еще московским уездным предводителем дворянства и жил на Знаменке, в огромном доме Бутурлиных. Он был весь в общественных интересах дворянских и земских. Для меня это была атмосфера совсем новая и интересная. У него бывали его приятели и сослуживцы. В это время, чуть ли не каждый день, бывал молодой Георгий Львов (впоследствии известный земский деятель и глава печальной памяти Временного правительства), у которого было много шарма. Он служил тогда земским начальником в Московском уезде. Дети были еще совсем маленькие. Я любил ходить к ним играть в их просторные детские. Была одна игра, которая очень нравилась их толстой добродушной няне. Я прятал каждого из детей в его кровать, уверяя, что один другого ищет, и по очереди, когда «опасность миновала», из кровати выскакивал то Володя, то Соня или люба, потом опять прятались, и так с большими волнениями они долго играли в прятки, а няне было спокойно. Она находила это развлечение гениальным.
Живал я также у брата Сережи, и пребывание у него имело большое влияние на общее мое развитие и направление моих интересов.
В начале 1890 года он выпустил первый свой большой труд: «Метафизика в древней Греции» – печатание этого труда было большим семейным событием. Корректуры держала мамá. Ее способность всецело отдаваться увлечению данной минуты сказалось тут со всей силой. Мамá прямо жила этой книгой, впивала в себя каждую страницу. Это были поистине какие-то духовные роды. Вся ее жизнь была полна этим, и когда работа кончилась, для нее было тяжелым переживанием оторваться от интереса, который всецело захватил ее.
Теперь уже 36 лет прошло с того времени, как вышла эта книга. И как давно уже нет в живых тех, кто близко принимали к сердцу ее появление. И я, тогда едва начинавший мыслить птенец, остаюсь теперь один из последних, и переживая прошлое, измеряю пройденную жизнь и думаю о том недалеком свидании, которое воскресит для меня этих близких.
Во внутреннем росте Сережи «Метафизика в Древней Греции» обозначила пору духовной возмужалости. Когда его знаешь так близко и хорошо, как мне кажется я его знал, то в этой книге проступает весь он как живой, и обидно, что другие не могут увидать его таким же живым, и что для них это просто книга, а не то живое, в чем мне светится его душа.
Прежде всего «Метафизика» – серьезная научная работа, потребовавшая большого пристального труда. Все что могло дать тщательное самостоятельное изучение текстов, археологических изысканий, последних трудов ученых-историков и философов, – все это легло в основание его работы, в которой он был вооружен трезвым критическим чутьем и полной самостоятельностью суждения.
Объективности и добросовестности последователя нисколько не противоречило определенное и целостное миросозерцание, которым он был проникнут и которого он не скрывал, как свой Standpunkt[136], как основной критерий жизнепонимания, применяя его и в данном случае. Молодая честность мысли побуждала его даже с самого начала выложить основы того миросозерцания, которое легло в основу его исследования. Технически – это было недостатком молодости, ибо нельзя на протяжении менее 50-ти страниц введения обосновать свой философский подход к избранной теме, но для меня, которому сквозь призму книги дороже всего живой человек, этот недостаток понятен и дорог, как выражение крайней искренности. Если Бог даст мне силы и времени, и у меня будут материалы под рукой, я бы мечтал попробовать дать характеристику общего религиозно-философского стимула жизненной задачи обоих братьев. Конечно для этого нужно было бы иметь общее философское образование, которого у меня нет. Зато я чувствую ту внутреннюю близость к ним, которую не имеют другие и которую не могут заменить другие методы постижения.
Самый выбор предмета для своего первого большого труда, в качестве магистерской диссертации, был сделан Сережей далеко не случайно. В греческой философии был для него ключ для основных проблем философии, религии и истории человечества. Он изучал ее как своего рода Ветхий Завет христианского откровения и придавал особое значение оценке Св. Иустина мученика, который называл Сократа и Платона христианами до христианства. Изучить все, что могло дать человеку естественное откровение, все до чего могла дойти вершина самой совершенной языческой культуры и гениальной человеческой мысли и прозрения, предоставленная себе самой, показать, какое место в истории заняли эти искания и достижения, как с высшей логической необходимостью они должны были предшествовать пришествию Спасителя – все эти стимулы налицо, в этой книге, хотя и не все высказаны. Но та же красная нить проходит через следующий труд Сережи, появившийся через 10 лет после первого – «Учение о логосе в его истории». Вместе с тем греческая философия в своем примитивном цикле завершила весь повторяющийся крут человеческого мышления, выдвинула все вековечные проблемы философии, материализма, скептицизма, нигилизма, идеализма, мистицизма и наконец эклектиков. Эти проблемы варьируются, углубляются, развиваются в новые акты драмы человеческой мысли, но вечно повторяются в своей основе, отвечая неизменным стимулам человеческой души и природы, и потому для основательного философского образования – древняя философия представляет незаменимое опытное поле, в то же время, как и необходимый исторически первоисточник.
Вместе с тем все эти философские системы только условно получают клички отвлеченной терминологии. Каждая из них воплощает жизненную драму своего творца, у нее есть свои плоть и кровь, и задача историка воссоздать художественный ее образ. Это отвечало всем запросам и таланту Сережи, и высшего достижения достигло в духовном образе Сократа, который является вообще гениальной синтетической фигурой древней философии.
Припоминая свою юность, я могу сказать, какое глубокое поворотное влияние в моем внутреннем духовном и нравственном развитии имел облик Сократа. Может быть ни одна книга в жизни не оказала на меня такого влияния, как книга Alfrède Fouillée: La philosophie de Socrate[137], которую дал мне прочесть Сережа. Он сам очень высоко ценил ее. Я хотел бы проверить свое впечатление: отвечала ли эта книга тогдашним общим моим настроениям, или она действительно является таким прекрасным возбудителем духовных и философских запросов для пробуждающегося юношеского мышления.
В моем дневнике того времени подробно записаны были все перипетии диспута Сережи. К сожалению дневник этот, как и другие бумаги, оставался в шкапу в Васильевском, и конечно погиб во время пожара. Мне не жаль самих дневников, но жаль некоторых страниц, как те, на которых я заносил, стараясь быть точным, то, чему был свидетель. Помню успех диспута, слабые, как мне казалось, возражения оппонентов, что и не мудрено, ибо трудно, особенно в России найти двух специалистов по одному и тому же предмету, и часто оппоненты мучаются необходимостью найти серьезные возражения в вопросе, к которому мало подготовлены. Помню также трогательное волнение брата Жени, который интенсивно переживал за Сережу все подробности диспута.
Если не ошибаюсь, осенью 1890 года Сережа с семьей уехал в Берлин и там провел всю зиму. Эта зима была полна для него самого живого интереса. В это время были еще живы и процветали такие столпы науки, как Курциус, Момсен[138], Диль. Сереже удалось не только познакомиться с ними, но и войти и сблизиться с этим обществом. Иногда он слушал их лекции. Всего более заинтересовало его знакомство с Гарником. Интересы его всецело разделяла Паша, которая знакомилась с женами ученых и профессоров, которые впрочем были далеко не так интересны, как их мужья. От того времени сохранились интереснейшие ее письма, и более редкие письма Сережи. В Берлине он со свойственной ему чуткостью вдыхал в себя атмосферу западной науки и просвещения, проверял свои прежние выводы, сохраняя вполне независимую оценку новых впечатлений. Поездка в Берлин была для него как бы завершением духовной и культурной возмужалости.
А я тем временем приближался к тому значительному перелому, который отделяет юность от отрочества, когда кончаются расчеты с гимназией и вступаешь в университет. Я ждал, не дождался этого дня, и мне иногда казалось, что я никогда не в состоянии буду осилить экзаменов зрелости. На самом деле они сошли довольно благополучно, и на русском сочинении я даже блеснул многочисленными цитатами на память на всех языках, которые я держал про себя на всякий случай. – Сколько удовольствия доставляет студенческая фуражка и китель, которыми спешились обзавестись! В это время наша няня умирала от рака в Павловской больнице. Она исхудала, пожелтела, изменилась от тяжелой неизлечимой болезни. Чувствовалось, что дни ее сочтены; она счастлива была увидать меня студентом! «Гришенька, держи себя почище» – было ее последнее наставление. Она скончалась, кажется в июне и похоронена была в Даниловом монастыре, недалеко от Павловской больницы. На могиле ее сделали надпись: «Няня семьи Трубецких». Она всегда гордилась этим званием. С ней вместе отрывался целый период жизни, период счастливого детства, но и то, что наступало, манило вперед ожиданиями и надеждами.