Полная версия
Год Майских Жуков
Марик с любопытством наблюдал за этими манипуляциями.
Миха тем временем взял спички и зажёг свечу. Свеча начала потрескивать, отбрасывая на стены пугливые блики.
– Как же я, однако, увлёкся, раскладывая по полочкам передвижения этого Кинзы. Вот иногда застрянет слово в голове, уж ты его просклонял и проспрягал во всех направлениях, осмыслил его так и эдак, расчленил и отчеканил, а оно всё ещё крутит свою шарманку…
Тут он хитровато посмотрел на Марика:
– Что посоветуете с ним делать, Марк? Это уже не слово, а отдельные ниточки, да узелки. Что бы вы с ними сделали?
Марик закусил губу, но быстро нашёлся:
– Начал бы вязать из них верёвки.
– Ох! – Миха даже привстал. – Как хорошо… Как это замечательно, что плохо надутый мяч, пущенный сухим листом, очень вовремя отскочил от вашей коленки, сударь.
Произнеся эту изысканную фразу, он пригубил стопку, и глаза его снова окунулись в тёмные глубины воспоминаний.
– Я был его спарринг-партнёром в смертельных трюках, его летописцем и биографом, но пришло время сыграть и самую противоестественную роль, самую трагичную и печальную из всех… Роль ветропраха. Да-да, я не оговорился, мой друг. Я стал тем, кто развеял прах Германского по ветру. А значит ветропрах. Ему бы понравился этот каламбур, ибо он сам был фокусником слова.
Я единственный пустил слезу по усопшему, или правильней – по унесённому ветром. Помню наш последний круиз по акватории заросшего тиной озерца без названия. Нас было двое в лодке: я и урна. Был ещё и третий. Но он стоял на берегу. Кто этот третий, спросите вы. И я расскажу, но сначала сделаю маленький экскурс в прошлое.
12. В скрипичном ключе
– В кои-то годы, будучи в Вене, мы с Германским пошли на оперу Оффенбаха "Сказки Гофмана". Когда певица на сцене запела баркаролу, Германский наклонился ко мне и сказал: "Если я умру раньше вас, будете хоронить меня под эту музыку". Я ему строго-настрого приказал прекратить подобные разговоры. Видимо, мой голос превысил некое негласное правило обмена репликами во время представления, потому что, сидевший сзади господин, прямо-таки выплеснул мне в ухо шипящую струю негодования, из которой я разобрал только "Halt die Klappe, idiot!" Не помню, что я ему ответил, да и ответил ли вообще…
Миха явно был взволнован этим воспоминанием. Он допил стопку, слегка поморщился, нервно взъерошил свои стриженные ёжиком волосы, печально посмотрел на Марика и, словно обращаясь к самому себе, растерянно пробормотал:
– Я опять потерял нить рассказа. Превысил градус. Это, кажется, пятая стопка…
– Вы говорили, что там был ещё третий… – на берегу.
– Конечно! Спасибо, мой друг. Я пригласил одного знакомого скрипача сыграть баркаролу. Когда-то он играл в оркестре Большого театра, потом был первой скрипкой в известном камерном ансамбле, но посмел встать на защиту опального коллеги, и его карьера пошла по нисходящей… А познакомился я с ним при очень интересных обстоятельствах. Но это отдельный рассказ. Он, кстати, учился в знаменитой школе Столярского в Одессе. Вы слышали про школу Столярского, Марк?
– У бабушки есть ухажёр, его зовут Тосик, так у него старший брат в этой школе работал.
– Дворником?
– Кажется, электриком.
– Знаете, даже электрик в школе Столярского – это фигура. Так вот, там была особая система обучения. Мне этот скрипач, его имя Даниэль, на поминках поведал столько интересных историй из своей жизни, что я даже забыл про поминки. Вот что значит разделить скорбь потери друга с интересным человеком. Когда-нибудь я вам расскажу эти его скрипичные новеллки… Не забудьте напомнить… Но, возвращаясь к моменту прощания…
Пока я, находясь в сумбурном состоянии скорбящего, пытался отчалить, этот скрипач стоял на шатком помосте озёрного дебаркадера и играл Баркаролу Оффенбаха. Я не знаю, как ему удалось добиться эффекта двухголосия. Вы же помните, а если нет – напомню: эту арию поют два женских голоса. Я понимаю, вы ещё молоды и вряд ли читали Гофмана…
– У меня намечено, – взволновано сказал Марик. – А в опере я был только один раз с мамой на Риголетто.
– Риголетто, – с какой-то кислой миной произнес Миха. У них этот Риголетто занимает полсезона. Гофмана они не ставят потому, что там надо делать сложные декорации. Сказочные. Хотя сам театр у нас хороший, Семирадский с учениками постарались, намалевали занавес в духе приторного французского классицизма…
– А маме этот занавес очень нравится, она его видела два раза, – скороговоркой выпалил Марик, защищая Семирадского от нападок Михи.
– Я не спорю, – примирительно сказал дворник. – Занавес, по сути, – гигантское полотно, полтонны краски надо было ухлопать на такое творение, уже одно это делает его значительным… Но я опять отвлёкся.
Так вот, Даниэль в свои сорок был полон энергии и замыслов, мог блистать в первой плеяде, а его тормозили и подсиживали всякие псевдоталанты. Года два назад я его встретил. Яркая личность. За несколько лет успел полностью поседеть, а ему, кажется, ещё пятидесяти не было. Красивый седой мэтр, настоящий светский лев, от которого отвернулся свет.
Уж не знаю, какими приёмами он пользовался, когда играл баркаролу вместо Marche funПbre, а может быть, определённым образом порывы ветра повлияли на реверберацию звука, но его двойные ноты и особо высвеченное легато заставили скрипку петь на два голоса. Возможно, весь секрет в самой скрипке. Он меня уверял, что это Гварнери Дель Джезу, в чём я очень усомнился. Скрипач не пойдёт на похороны с такой дорогой скрипкой… А если на неё, не дай бог, ветер будет брызги бросать? О нет, это была подделка, но высокого класса. И, как выяснилось позднее, я оказался прав, он играл на скрипке Вильома, а Вильом был выдающимся копиистом.
И вот, слушая пение скрипки, я с трудом управлял этой посудиной, ибо одна уключина, та, что слева, отсутствовала, видимо, выпавши за борт, и я, работая правым веслом, пытался отплыть чуть ближе к середине озера, а свежий бриз мне активно мешал. Харону переправа через Стикс, пожалуй, давалась легче. Во-первых, – привычное дело, а во-вторых, – какая нужда речному богу лишний раз волны колебать? Души-то уже мёртвые. Впрочем, если не ошибаюсь, согласно мифу Харон стоял на корме своей ладьи, по-гондольерски правя одним веслом. Маршрут был накатан, а если какая душа платила хорошие проездные, то он мог, не очень-то рискуя репутацией, спеть "О соле мио". Представляете, как душещипательно звучал бы лирический тенор Харона по дороге к мрачному царству Аида.
Марк прыснул и тут же с виноватым видом опустил голову.
– Смейтесь, мой друг, смейтесь от души. К чёрту всякие там условности. Я ведь сам стараюсь говорить антитезой, чтобы не впасть в дидактику. Дворнику не положено сентиментальное путешествие в прошлое. Но ведь можно сместить себя с должности, если требуют обстоятельства. И вот я себя смещаю. Дворник Михайло Каретников уходит в своё многократно пережитое прошлое, фактически я ухожу в плюсквамперфектум, откуда редко кто возвращается. Это произошло, Марк. Это случилось, и нет пути назад.
– Но вы же есть, – сказал Марик.
– Разумеется. Я – Миха, Михаил или трёхпалый, чья земная профессия дворник, – я есть. Но есть ещё другой человек. Другое "Я". Но и оно к утру может растаять, как первый снежок… Я немного выпил и говорю порой невразумительные вещи. Не обращайте внимания. Это всё мои попытки подсластить пилюлю… Я пытаюсь разгадывать загадки из прошлого, потому что современные ребусы мне попросту неинтересны.
13. Последнее письмо Германского
Миха налил себе ещё немного настойки и, держа стопку на весу, полюбовался её лимонно-рыжим оттенком.
– У меня есть специальный рецепт от утреннего похмелья и одновременно от простуды, запора или общей разболтанности организма. Я смешиваю кориандровку с анисом и полынью, разбавляю водой, чтобы довести уровень алкоголя примерно до 35–40 градусов и выпиваю натощак. В народе это называется декохт. Оттягивает и замолаживает. Последнее словечко я у Бунина украл. Так вот…
Миха пригубил настойку, цокнул языком и продолжил:
– Рассказывая вам про похороны Германского, я утаил кое-какие подробности. Существенные подробности, должен сказать… Дело в том, что Германский умер во Франции, на своей родине, которую он покинул в юные годы, а после войны вернулся и жил инкогнито до самой смерти.
Незадолго до начала войны судьба разбросала нас, и я много лет не знал, жив ли он вообще, пытался разыскать, запрашивал даже Международный Красный Крест, но всё было напрасно…
И вдруг письмо. Как гром среди ясного неба. На дворе зима 1958 года. Накануне пару дней стояла оттепель, а ночью ударил мороз и сковал тротуары ледяным панцирем. Почтальон-курилка, добравшись до моей конуры, в последнюю секунду потерял равновесие и съехал по моим ступенькам, уткнувшись головой в медное кольцо на двери, то есть, неожиданно придал новое значение слову "челобитная". К счастью, кроме здоровенной шишки более серьёзных повреждений избежал. Я тут же открыл дверь, и он упал, можно сказать, в мои объятия, ругаясь, на чём свет стоит. Я ему без промедления налил сто грамм, он оттаял и, приняв парадную стойку, торжественно вручил мне письмо из Парижа.
Вскрыл я конверт и начал читать. Читаю и удивляюсь. Ничего подобного по содержанию я не предполагал увидеть. Я хочу вам его прочесть, хотя оно вызовет у вас массу вопросов, ответы на которые я буду давать постепенно, в процессе посвящения вас в эпизоды жизни этого необычайного человека.
Миха встал, подошел к своему сундуку и приподнял крышку, которая, видимо, по устоявшейся традиции, вначале слегка отрыгнулась, а под конец издала недовольный скрип. Из сундука Миха добыл тонкую серую папку с тесёмками. Он долго развязывал тесёмки, но не мог подцепить ногтем узел и воспользовался зубами. Наконец узел ослаб, Миха достал конверт и протянул его Марику. На конверте была марка без зубцов с изображением Собора Парижской Богоматери и бледно-серым штампом почтового ведомства 6-го арондисмана города Парижа.
– Это письмо, Марк, уникально не только по содержанию, полному скрытых намёков, письмо было явно заговоренное, иначе бы почтальон не набил себе кольцевую шишку на видном месте. Да и вся мизансцена вручения письма оказалась частью розыгрыша, задуманного великим иллюзионистом. Я назвал это письмо последней мистификацией Германского. А теперь слушайте:
" В страховую компанию Lloyd’s of London
Копия 1 – моему доверенному лицу М.К.
Копия 2 – в издательский дом Гирш & Co
Безапелляционно заявляю, что своё завещание я оставляю М.К., чей etiquette immaculОe даже в щекотливых ситуациях был выше всех похвал, на какие я способен только в исключительных случаях. Зная М.К., как человека мыслящего, но и себе на уме, я со спокойным сердцем вручаю ему свою посмертную судьбу.
Инструкции по утилизации моего тела он получил от меня на памятной премьере "Сказок Гофмана" в Венской опере 27 лет назад. Рукопись же мою, собранную по крупицам из вещих сновидений, интуитивных проблесков и судебных разбирательств, я посылаю в компанию Ллойда и в заслуживающее доверие издательство. Копию рукописи я отсылаю тому же М.К., и ему же, как было сказано, завещаю аннигиляцию своего тела.
Даже если вообразить себе, что самый изворотливый репортёришко сумеет схватить эту рукопись на полпути к издательскому дому "Гирш, Колбасьев и Де Бурдо" и бросит мгновенный взгляд на заголовок, то он, сам того не подозревая, будет читать книгу человека уже отошедшего в мир иной. Ибо это предисловие я завершаю за считанные минуты до своей припоздавшей смерти. Жить слишком долго нельзя. Попросту вредно. Особенно, если голова ещё помнит азбучные истины и может созерцать собственное угасание.
Я прожил почти 96 лет, хотя согласно паспортным данным мне 69. Это враньё. Паспорт – подделка. Жизнь, привязанная к паспорту, тоже подделка. Как с горечью отметил маркиз де Кюстин, дни рождения – это тоскливые голоса смерти. В мои годы ко мне стучатся уже не отдельные голоса, а греческий хор, с его безжалостными оценками и предсказаниями. Да. Моё время истекло. Я донельзя успел надоесть всем окружающим. И если бы только это! Я приелся самому себе. Хотя глагол "приелся" в моем случае звучит с горькой иронией, поскольку я последний месяц практически не ем. Я усыхаю. Я решил принять обет усыхания и следую ему неукоснительно, но последнюю точку должен поставить всё-таки хорошо апробированный poison. И полчаса назад я его принял, запив таблетку отвратительного крапчатого чёрно-зеленого цвета стаканом воды. Это было нелегко. Воду я терпеть не могу, и когда, на ночь глядя, я пытаюсь полоскать свои изношенные дёсны, вода, булькая, льётся по подбородку на мою седую грудь, как будто даже это химически нейтральное аш-2-о отторгается моим организмом.
Моя гортань при этом издает звуки подобные злобному голубиному воркованию. А так как голубей я тоже терпеть не могу, то можете себе представить, какие муки я испытываю от воды и от её бульканья в моем зеве!
Последнюю точку в перечислении моих немощей ставят искусственные зубы. Даже когда я закрываю глаза, меня преследует странная мысль, что две мои вставные челюсти, смиренно лежащие в стакане с антисептиком, ждут-не дождутся моего смертного часа, ибо они потеряли способность жевать и надеются после моего погребения найти подходящий беззубый рот и, таким образом, вернуть себе утраченные позиции. Они не знают, что дважды можно войти только в свою полость, но не в чужую. И они посмертно останутся со мной, как египетские рабы в саркофаге фараона.
Таблетку, пропитанную ядом каракурта, синильной кислотой и сахарином (для уменьшения горечи) мне продал по заниженной цене один фармацевт, он же алхимик. Меня привлёк его девиз: за небольшую мзду останавливаю мгновение. Он же порекомендовал мне запить яд целым стаканом воды, чтобы процесс растворения и проникновения отравы в кровь происходил равномерно и не вызвал рвоты. Целый стакан – это была пытка, но я её выдержал.
По предварительным подсчётам у меня ещё есть пять-семь минут, чтобы закончить это извещение о предстоящем. Будет ли оно подвёрстано к рукописи – не знаю, но главное сделано. Час назад я вложил рукопись в большой манильский конверт и положил перед дверью, мимо которой ровно в пять вечера будет проходить почтальон. В нём я не сомневаюсь.
Это бывший дегустатор вин, определявший букет вина по запаху пробки. В этом искусстве ему не было равных и, делая ставки среди усомнившихся, он сколотил себе неплохое состояние; но однажды, понюхав пробку абрикосового вина в китайском ресторане, он заразился вирусом китайского крылана и полностью потерял обоняние. Проиграв несколько пари подряд, опозоренный своими собутыльниками, он выпил бутылку Шато Лагранж 1932 года и, размахивая ею, как бейсбольной битой, влетел в китайский ресторан и без промедления отправил в летальный нокаут хозяина и бармена.
Он отсидел в тюрьме 17 лет, где над ним издевались все, кто только мог. Сокамерники и охрана подбрасывали ему в постель, в башмаки, в похлёбку и даже в арестантские пижамные штаны старые пробки от дешёвого алжирского вина. В результате этой травли из тюрьмы вышел на волю абсолютно безвольный человек. При слове "пробка" у него начинались конвульсии. Он поменял внешность, отрастил вислые усы, покрасил свои жидкие волосы в пивной цвет, сделал пластическую операцию по искривлению носа и стал неузнаваем.
После долгих мытарств он, наконец, был взят на испытательный срок почтальоном. Его внешний вид мог отпугнуть кого угодно, но он сумел прилежностью и покорностью завоевать доверие начальства. Неудивительно, что он держится за свою работу, как изголодавшийся пёс за обглоданный мосол, небрежно брошенный ему пресыщенным обжорой хозяином. За кроткий нрав его любят все – даже те четвероногие, у которых идиосинкразия к человеку с почтовой сумкой просто бурлит в крови. Но количество кровяной колбасы, которую он им скормил…
Впрочем, я разболтался. Надо спешить… О, время… уж слова на ум нейдут… дыхание становится прерывистым. Скорей, скорей… Рукопись, если уцелеет… За почтальона я спокоен…. Издатель Колбасьев… хитрый бес… бестиарий… бессилие… бес… бес… попутал… попу…
P.S.
Разумеется, я написал своё послание до того, как принял смертельную дозу. Я сразу скопировал письмо и вложил в отдельный конверт с маркой Собора Парижской Богоматери, который, как мне приснилось накануне ночью, сгорел дотла. После того, как вся сцена была продумана до мельчайших деталей, расставлены последние многоточия и недоговорены слова, только после этого я уронил две кляксы с пера на бумагу для придания посланию трагизма, и лишь затем принял таблетку, после которой скончался мгновенно. Vale."
* * *– Я вижу изумление на вашем лице, Марк. Я и сам был изумлён и ошарашен не меньше вашего. Но многие детали этого письма показались мне несколько утрированными и даже карикатурными. Да, Германский лепил карикатуру на самого себя, хотя бы потому, что ему исполнилось накануне 75 лет, челюсть у него была своя, никакой яд каракурта ему не мог повредить, потому что он с детских лет закалял себя, принимая малыми дозами самые сильнодействующие яды, включая цианистый калий и змеиный яд африканской мамбы. Как я позднее выяснил, в этот момент, когда он писал свое последнее письмо, он сидел в парижском кафе с очень длинным названием – мне его не произнести – где готовят знаменитые французские блины, и среди них его любимый СrРpes Suzette. Этот блин назван по имени женщины, которую звали Сюзеттой. Только французы, Марк, умудряются давать женские имена деликатесам, потому что только французы облизывают пальчики, когда едят блины и когда смотрят на красивую женщину.
На самом деле смерть настигла Германского шесть лет спустя в памятном 1964 году 22 апреля. Даже после его смерти мистификации продолжались. Доказательством этого я считаю день нашего с вами знакомства, оно, напомню вам, произошло 22 апреля в десятую годовщину смерти Германского. Некоторые из его трюков являлись блестящими образцами эпистолярного жанра. Из его последнего письма видно, как ловкость фокусника сочеталась у него с ловкостью выдумщика. А второе явление почтальона! Фактически, он проштемпелевал себе лоб, прежде чем вручить мне конверт из Франции.
У вас на языке, я чувствую, завис вопрос: чей же пепел я развеял над водой под звуки баркаролы? Это был пепел последнего письма Германского – того, которое я вам только что читал. Вернее, читал-то я копию, а оригинал сжёг в алебастровой пепельнице, когда-то подаренной мне именно им, Германским. Пепел, принадлежавший самому Германскому, покоится на дне Ла Манша.
Миха долго молчал. Встрепенувшись, он задумчиво потёр ладонью лоб.
– Мне кажется, я вас немножко запутал. Может, налить вам чего-нибудь – чаю или водички? Вы уж извините…
Он развёл руками, давая понять, что, увлёкшись высоким стилем, совершенно забыл предложить гостю хотя бы стакан воды.
– Спасибо. Я ничего не хочу, – скороговоркой произнёс Марик, испугавшись, что рассказчик опять потеряет нить своей истории.
Миха взглянул на ходики, висевшие над кроватью.
– Заговорил я вас. А вдруг родители придут, да и бабушка будет волноваться.
– Не будет, – сказал Марик, умоляюще глядя на дворника. – Она добрая.
– Да и я немножко устал. В одиночестве я практически не пью, а в компании очень редко бываю. Поэтому не будем искушать судьбу.
Напоследок вот что хочу сказать: в тот день, прощаясь с Германским, я дал себе завет: предаваться скорби лишь до определённого предела. И вот почему: время, разумеется, лечит. Оно как бы перебинтовывает раны, даёт швам зарубцеваться, но при этом притупляет свежесть воспоминаний. А моя задача – рассказать о Германском всю правду, хотя кое-где я буду добавлять детали, которые, возможно, покажут героя в более выгодном свете. А иначе нельзя. Кому нужна голая правда? Хотя и на неё есть любители. Им голую правду легче подсматривать через замочную скважину, не заботясь о том, как подсвечен фон и каковы детали интерьера. У меня же другая задача – очищать правду от налипших комков грязи, но, затирая пятна, не отбеливать, а пришивая заплаты, не камуфлировать. Такова моя позиция, и я от неё не отступлюсь, даже если все критики скопом набросятся на меня. Ах, вам не нравится моя фантазия! Что ж, идите и дышите зловонием вокзальных сортиров. Всё. Точка. Я хочу, чтобы даже смерть была приукрашена, очищена от скверны злословия и зависти. Именно в своем послесмертии человек раскрывается и оценивается по-другому. Да, собственно, не об этом ли писал поэт, объясняя смерть: "Ты всех загадок разрешенье, ты разрешенье всех цепей".
14. Маршальский жезл
Едва прозвенел первый звонок, Женька, сосредоточенно глядевший в никуда, пропел речитативом: "Где мои семнадцать лет?" Марик подошёл к нему, подпевая: "…на большом Каретном". Это был их условный язык. Когда возникала необходимость поделиться каким-то секретом или просто обменяться парой слов, один из них начинал куплет известной песенки, а другой заканчивал строчку куплета.
– Ну что, лёд тронулся? – спросил Марик, подсаживаясь к Женьке за парту.
– Готовься. Послезавтра день икры. У меня дома. Отца не будет допоздна, мать дежурит в больнице, так что бери бутылку и подгребай.
– Жаль, придётся подсолнечное тащить…
– Я тебе про другую бутылку. Портвейн тащи. Будем отмечать…
– Портвейн! – будто услышав волшебное "сезам отворись", перед ними возник Уже-не-мальчик.
– А ты быстрый, – сказал Женька.
– И ушастый, – дополнил Марик.
Чуть понизив голос, Женька напомнил Рогатько:
– За тобой 40-процентные сливки и желатин. Только учти сам и мамаше скажи: сливки не разбавлять. Это не на продажу. Понял?
– Клянусь!
– И желатин по дороге не съешь – это не леденцы, – сказал Марик.
– Для сохранения секретности каждый получает от меня подпольную кличку. Ты, Марчелло, с этой минуты Кондуктор, а ты Че-че – Катализатор.
Рогатько сначала заулюлюкал по-тарзаньи, а потом, углубляясь в свои непроходимые джунгли, заверещал амазонским попугаем: "Кра-кра-кра – чёрная икра"!
– Как бы наш Катализатор на радостях не натворил чего, – шепнул Марик.
– Я его усмирю, – сказал Женька. – Будет как шёлковый.
Уже-не-мальчик совершил обезьяний прыжок и, приземлившись возле Женьки, жарко пропыхтел ему в ухо: "Бутылку портика у бати стырю, у него в подвале запасы на случай войны. Эх, гуляй, Маруся!"
* * *На следующий день после уроков маршал Рыжов собрал командующих южной и северной армиями во дворе у запасного выхода, чтобы проверить боевую готовность и дать решающие указания. Генералы Рогатько и Лис с нетерпением переминались с ноги на ногу, не сводя глаз с маршальского жезла. Рыжов медлил…
– Фланговые удары будем наносить одновременно. Угол атаки – прямой, а неожиданный удар по биссектрисе я проведу лично, чтобы застать бастион врага врасплох.
После этой тактической установки он приказал генералам взяться за два конца флуоресцентной лампы.
– На стекло не давить, только придерживать, чтоб не упало. Пока буду делать обрезание, дыхание затаить.
– Есть затаить дыхание, – тяжело дыша, в унисон ответили генералы.
Маршал Рыжов поднял свой алмазный жезл и произнес короткую молитву: "Шо будет – то будет". "К чёрту", – тихо и вразнобой чирикнули генералы. Вращая левой рукой лампу вокруг оси, маршал Рыжов прижал остро заточенную грань алмаза к стеклу. Стекло скрипело, как раненый зверь в прериях. Сделав полный круг, Маршал вытер пот со лба и начал деревянной рукояткой стеклореза постукивать по линии обрезания. "Кажись, нормаль…", – произнес он, укоротив последнее слово, чтоб не сглазить. "Теперь слегка тяните на себя, а я сделаю надлом". Раздался негромкий сухой треск.
– Поздравляю, – сказал маршал. – Обрезание закончилось успешно.
– Ура-ура-ура! – в унисон рявкнули генералы. Маршал Рыжов осторожно изъял из их рук две половинки флуоресцентной лампы.
Внутри они были покрыты чёрной окалиной, что говорило о напряжённой сверхсрочной службе в электрических сетях.
– Вольно! – приказал Маршал. Генералы расслабились. Каждый по-своему. Генерал Лис расстегнул подворотничок и батистовым платочком промокнул пот со лба, генерал Рогатько расстегнул штаны и шумно помочился на крыльцо запасного выхода.
– Теперь надо принять решение, от которого зависит судьба сбыта и сохранность продукта. Какую икру будем делать, белужью или осетровую?
Поставив вопрос ребром, маршал ущипнул себя за нос и двумя короткими залпами прочистил носовые сопла. Генералы подтянули животы и приняли боевую стойку. Маршал ждал. Генералы, с одной стороны, боялись зайти в пику маршалу, а с другой – боялись ошибиться мастью.
– Если дать хлорного железа самую малость, икра станет серой, как у белуги, а если дозу поднять, получим севрюжью, чёрную, – прервав их нерешительность, объяснил маршал.
– Риск чёрно-ядерного заражения слишком высок, чтобы вбрасывать дозу по максимальной шкале, – осторожно заметил генерал Лис. – Предлагаю впрыснуть чуток.