Полная версия
Сожженная рукопись
Но у Кости Козыря был главный ход. Он сидел в уголке, спиной к своей хевре, не обращая внимания на всё это, перекидывался в картишки. Сорвалось, он понял это раньше всех. Его карта бита. Студенты оказались кручёными фраерами.
«Но ничо, ничо, поживём, подождём, – думал Козырь. – А я тебя раздену, на цирлах будешь бегать возле меня», – грозился он, молча и зло поглядывая на новичков. Тонкого сложения был Костя, но всю колонию держал за горло. Его сила таилась в карточной колоде, почти как у Кощея Бессмертного. Он всегда её держал в кармане, нежно поглаживая каждый лист. Два пальца его рук чувствовали шероховатость, так как кожа на них срезалась, а рубашка карты крапилась.
Он обретал власть над карточными должниками. Они расплачивались услугами и снова проигрывали, попадая в его рабство. Но пока не до самого низа опустился он по тюремной лестнице. Не завёл он ещё камерного «петушка», как во взросляке.
Новичкам готовилось место шестёрок. Наживка у Козыря простая: «Трус в карты не играет». На этом и взяли бесхитростного Сёмку. В это время Онька дежурил на хозработах. К нему подбежал, озираясь, пацан: «Там со студента чешую снимают». Бросив всё, Андрюша побежал в казарму. Семка уже сидел в одних кальсонах напротив Козыря в его уголке. Проиграл всё. Не жарко в казарме, а с лица его капал пот. Под ногой он что-то утаивал.
«Заточку приготовил», – страшная догадка насторожила Оньку. Назревала развязка. Карточный долг или отыгрывается, или отрабатывается, или прощается после смерти. Два бойца Козыря, стоявшие рядом, не сочувствовали Сёмке – сами прошли через это.
Онька, вытолкнув неудачника, сам сел на его место, взяв на себя все долги. Большая игра начинается с затравки. Козырь скидывал. Дал немного выиграть: возвратил штаны, проигранные Сёмкой. И вот начал сдавать Студент – неожиданно отыграл всё. Сёмка торопливо одевался, складывая что-то в карман. Насторожился Козырь – карта удивительно шла противнику. Не знал он, что против него был применен приём-фокус Бледного. Наконец колода вернулись в руки хозяина.
«Всё, приманка съедена, пора бить наповал», – лихорадочно думал Козырь.
Но что это? Пахан колонии съёжился, уверенность, как маска, слетела. Удивление и испуг сделали лицо его детским.
«Тебе поклон от Бледного, пахана моего», – негромко и зло отчеканил Онька. Никто ничего не понял. Но всё понял Козырь: Студент незаметно подменил краплёную колоду. Колонисты со злорадством наблюдали, как бывший бугор доставал из-под матраца их ценности, которые когда-то выиграл.
«Чьё барахло? Разбирай», – командовал Студент. Но не это главное богатство Козыря. Главное – долги колонистов, в них его власть. Остановиться бы ему, не играть, но колонисты уже ждали его проигрыша. Шулер сидел на крючке. Отыгрался и тут же списался долг Чинарика-Полтинника. И он, бывшая шестёрка Козыря, уже стоял, за спиной нового пахана. Отошёл от банкрота-пахана и Лоб-боец. Все долги отыграны и списаны. Давно не было в казарме такого весёлого шума. Словно крепостным дали вольную. Козырь проиграл всё, что когда-то отнял. Осталось его раздеть. Толпа ждала этого, и откажись он – отметелили бы. Но так не случилось.
Последняя игра оказалась неожиданной. Предложил её сам Андрей: проигравший подаётся в бега. С ним что-то творилось, в нём возродилось шальное благородство Бледного. Пусть распорядится судьба. Играли в орлянку – пан или пропал. Толпа расступилась, метнули, все замерли. Козырь проиграл. Какой был весёлый шум!
Ритуал опущения хуже смерти. Он сидел, утянув голову в плечи, не в силах подняться. Был похож на крысу, загнанную в угол. Его косые глаза одновременно смотрели во все стороны пугливо и зло. Кто хотел, плевал и костил его. Чинарик кашлянул и его плевок, смачный и точный, ударил Козыря в лицо.
Тот, кто когда-то сильней пресмыкался, теперь больней унижал. Пинать его не стали, там нечего было бить. Он стал сукой, это и был настоящий Козырь.
Скрыл Онька краплёную колоду Козыря. Пожалел его – узнали, забили бы. Да и сам он переступил закон, передергивая карты. Вот и сквитались. А в орлянку уже играли по честному, на равных. Так бы сделал и Бледный, так рискнул и Андрей.
Козырь ушёл ночью тайно, как крыса. Воспитатели будто не заметили пропажи. Коллектив словно самовыздоравливал. Андрюшу и Семёна выбрали в совет отряда. Прошло ещё время, и Андрей стал председателем Совета отрядов.
Произошёл перелом в коллективе, но пока ещё не в их сознании. Идеалом многих ещё оставался удачливый блатарь, мотавший на киче срока. Наколки и золотые фиксы были в моде. А если ты чистенький, правильный – тебя заклюют.
Андрей – председатель Совета отрядов
Гитара украсит изгоям неволю
А Андрей оставался самим собой. Единственным другом, с которым делился, как с братом, был Семён. Он знал слабость своего друга. В казарме висел на стене репродуктор – чёрная картонная тарелка с подковообразным магнитом. Она что-то излучала, то музыку, то речь. К этому звуку привыкли, иногда прислушивались, но никогда не выключали – не выдёргивали вилку из розетки. Но этот примитивный репродуктор приковывал к себе Андрюшу, когда передавалась фортепьянная музыка. Он, слушая, отворачивался к стене, чтобы не увидели его влажных глаз, слезу, которую не мог сдержать. В нише коридора хранились мётлы, вёдра, лопаты. И зачем-то среди этого добра стоял рояль, чёрный, на гнутых мощных ногах. На него, как на стол, валили разный хлам. Андрей с благоговением подходил к нему и извлекал звуки, то весёлые, то мощные, трагичные. Соединить бы их в единый поток, как это делал Бледный! Нет, такому искусству учатся с детства.
Память снова возвращала его во вчерашний день. Сомнения занозой втыкались в совесть. Прав ли он был, сбежав от пахана? Пацаны-уголовники во всех щелях побывали, всё знали. Но ни с воли, ни с кича вестей и слухов о Бледном не было.
В красном уголке висела без дела гитара. Андрюша снял её со стены, и она, как живая, прижалась к нему. С тех пор до конца своих дней он не расставался с ней. Здесь эту страсть никто не осуждал. Она забирала горе и дарила надежду. Её любили все. Ловкие пальцы Андрюши умело щипали струны. Одинокие слабые звуки облекались в щемящие душу аккорды. Андрей переделывал песни, вставляя родные слова. «Казарма» молчала, когда звенела-страдала гитара, а неокрепший баритон высказывал сокровенные слова.
Появлялись новые, новые песни. Песня, как птица, не знает запретов-границ. Душа заключённого летит вместе с ней. И зря думают, что Мурка – тюремная песня. Её придумали на воле артисты, чтоб поглумиться. Нет в ней души заключённого.
Горькая весточка с воли
Когда судьба семью разбила,
когда потерян отчий кров, а
позади, – отца могила,
спасёт всех мамина любовь.
Шёл 1935 год. Андрей неожиданно получил письмо от матери. Оно было короткое. Писала его сестрёнка. Онька немедленно ответил. Получил длинное заплаканное письмо. Тут были и слезы горя, и слёзы радости. Тятя, строгий тятя умер с голоду. Та небольшая толика еды, что удавалось принести в семью, доставалась детям. Отец и мать почти совсем не ели. Вот и помер тятя. Помер, а кроткой Марфе, жене благоверной, жить наказал, деток всех отыскать – «без тебя пропадут оне».
Помер хозяин, и Онька пропал, и Гриня-малец потерялся. Горе нещадно хлестало. Но страх, что гнал их «подале» от родины, теперь, после смерти мужа, не «пужал». Бесстрашная стала Марфа. Собрала, что осталось от всех деток – Любку да Катю, вернулась в свою деревню. Родное место тянуло. Неподалёку с домом своим малуха стоит. Хозяева съехали. Скарб уж весь «расташшили». Крыша дырявая – не беда. Солнышко землю уж грело, весна подступала. Лопата в сарае нашлась, семенами родня помогла. К осени всё народилось.
Тридцать пятый год – счастливый год: кончился голод в деревне. Люди улыбчивей стали, веселее глядят. Будто туча пропала, ушла. Так что же благое случилось?
А причина банальна проста. Советское правительство, ЦК ВКП (б), наконец немного поумнело, снизило налог на огород и живность, расширились границы до разумных старых норм. И вновь деревня ожила.
В колхозе, где трудились от зари и до зари, они имели трудодни. По трудодням тем выдавали им чуть-чуть муки. А овощи и мясо они растили возле собственной избы, трудясь урывками, в свободное от колхозной повинности время. Лепота, коли раньше б так-то сделать.
Вернула Марфа из детской колонии и Гришку. Ему было девять лет.
Как это случилось, как он попал в колонию тогда?.. Он помогал семье пропитаться. Стоял в людном месте с пачкой папирос, продавая их поштучно. Но вот очередная облава – попал в милицию. Спрашивали: кто такой, да откуда. Но крепкий оказался пацанёнок. Знал, что родители без паспортов и справок, в бегах. Как ни пытали его «ласковые» легавые, не сказал, кто он и откуда.
Так попал Гришка в колонию. Знал Онька, что такое для пацанёнка тюрьма. Если не умеешь кусаться – забьют. Если и выживешь, останется след на душе. Позже Гришка вспоминал, что любимым местом в той колонии была печь. В неё, пока тёплая, забирались по очереди, чтоб согреться от трясучего холода. А обратно из печи ребята вытягивали друг дружку. А если кто большой да костистый, так и «шкуру» на челе печи оставит.
Но всё равно там клёво было. Кормили, никто не помер. Не пропал там Гришка. Не заедался, но и себя в обиду не давал, все слова нужные познал. «Как матькнешься трехатажно, все отступятся».
Злые были те парнишки только с виду. Вечером, лежа в холодных постелях, вспоминали тёплый дом, рассказывали счастливые небылицы. Там и наслушался Гришка добрых сказок про доброго, умного, нерасторопного с виду Иванушку. Эти русские мудрые сказки согревали, лечили ушибленные ребячьи души.
И если ты не одолеешь, тебя сломают, подонут
Ещё одну страничку ада
Придется грешнику познать.
Судьбе зачем то это надо,
Но ждёт, страдает дома мать.
Подростковые колонии в двадцатых и в начальных тридцатых годах, по сути, являлись школами ФЗО (фабрично-заводское обучение). Назывались они: труд-дома, труд-коммуны. Их шефами были ведомства ЧК, затем ОГПУ.
Правительство было в долгу перед подростками. И отношение к ним – мягкое. Эти пацанята имели здоровые корни, в основном это были дети репрессированных. Они учились, обретали специальность, забывали блатной мир.
Колония располагалась в старом монастыре. Тут раньше молились монахи, они лечили души грешников. Но и сейчас монастырь выполнял то же предназначение. Только вместо монахов были учителя-наставники. А прихожане, заблудшие овцы – это грешные подростки.
Россия, как разворошенный улей, успокаивалась, каждый находил своё место. Но к 1935 году снова что-то произошло. На страну накатилась вторая волна репрессий. Режим колонии ужесточили. Указ ЦИК и СНК от 7 апреля 1935 года давал крайние полномочия. По этому указу расстрель-ная статья применялась к преступникам уже с двенадцати летнего возраста.
Теперь на стенах их лагеря, бывшего монастыря, появились «попки» – охрана ГПУ с боевыми винтовками. Изменилось и название: колония для несовершеннолетних, строгого режима. Вместо убывших, которых Андрей знал, помятых да оправившихся, прибывали новенькие. Был среди них и такой, за которым числилось два убийства, но под расстрельный указ он не попал.
Теперь в этих условиях вся власть передавалась администрации колонии. Советы отрядов оставались лишь формальным приложением. Но тайная фактическая власть уходила в низы, к подонкам. Власть захватывали те, на счету которых самые изуверские грехи. Всё как во «взросляке», где власть принадлежала маститым ворам.
Андрей учился в школе, овладел профессией механика, сам проводил занятия. Он по-прежнему был председателем Совета отрядов. Теперь Его звали не по кличке – Студент, а по имени – Андрей. Вся колония была как семья. Вокруг него кучковались малолетки, находя защиту. Обычно на их большом «семейном» собрании решались все конфликты. Да и теперь формально ничего не изменилось.
Но что-то надломилось, Андрей это почувствовал, проходя по мастерским. Исчез весёлый шум, угланы глядели глазами побитых собак. Но среди них появились дерзкие – глядели зло, в упор. Это нарастали бугры, бугорки, паханы. И он, Андрей, им мешал. Но его терпели, ему немного осталось – он доматывал свой срок.
Сегодня они обходили колонию с Тихомиром Митрофа-новичем, как члены комиссии по подведению итогов соцсоревнования. Особенный был этот человек. Лицо святого, он беззащитен, а глаза знали истину. Быть бы ему священником. Впрочем, фактически он им и был. И колония находилась в монастыре. Никто не мог сказать о нём едко. Ему, как на исповеди, выкладывали обиды, а он всем находил утешение. Сейчас и он шёл растерянный. Ещё недавно он обещал: «Мы станем первой ячейкой коммунистического труда, а колонисты – братьями. Тюрьмы для малолетних уйдут в прошлое, это отрыжка капитализма». Его любимая фраза «Теперь у нас в Стране Советов нет социальной основы для преступлений» – не подтверждалась. Малолетние преступники, беспризорники, отцы которых попали под каток репрессий, вновь пополняли колонию. Но малолетки с «тяжелыми» статьями, как правило, были выходцы из благополучных семей.
В уголовный мир влекло их врождённое зло. Они опускались на дно по желанию, то была их суть, душевное уродство. Такие и захватывали власть в колониях.
В большом производственном помещёнии необычная тишина, привычного шума металла не слышно. Хозяева рабочих мест толкались возле Лётчика. «Лётчики-налётчики» – так именовал этот парень когда-то свою шайку. За ним числились, как воровская доблесть, мокрые дела. Это действовало устрашающе. Дружки его этим хвастались.
Лётчик, зажав в тисах, любовно доводил изготовленную им финку. Увидев воспитателя и председателя Совета колонии, не смутился. «Вот и поп толоконный лоб», – зло и весело выпустил он. Кто-то в тон ему хихикнул. Остальные стояли в нерешительности.
Глаза Лётчика, мутные и тёмные от расширенных зрачков, какими-то невидимыми столбами давили Андрея. Что-то несгибаемое было в этом человеке, жуткое и неотвратимое. Сегодня же пронесётся по колонии – «опустили председателя, а он и не ответил». Вот он, новый авторитет, который почти захватил колонию. Козырь ломал колонистов картёжными долгами. А этот задавит страхом. Лётчик ещё не «оперился», а слава «мокрушника» уже возвысила его над остальными.
Дружки «лепили» и о других его заслугах. Была у него маруха, как куколка наряжена, юбка до колен. Отбил у великовозрастного. Упёрся глазами, та и пошла к нему, как кролик к удаву. Не знали колонисты, что была та шмара всего лишь девочка-дурочка. А на грязных ручонках её не проходила чесотка.
Смелым считался Лётчик, но никто не знал, что был он пуглив и труслив. В хорошей семье рос, а завидовал оборванцам, которым всё нипочём, которых все боялись. Оттого и любил ножи. Дома истыкал весь диван финкой, которую выменял на мамину крепдешиновую блузку. С ножом он ходил повсюду, хотя ему никто не угрожал. И надо было проверить себя на чём-то живом. Кролик, который мирно ел морковку, попался ему в руки. Незнакомое волнение охватило его. Страх прошёл, когда от животного остались кровавые лохмотья. С тех пор и появилась в глазах его звериная жуть. Эта сила притягивала к нему таких же слабых, трусливых, подленьких.
Три человека-пацана была уже сила. Они «кучей» нападали на своего ровесника и избивали его. После стали и шманать. От хулигана до бандита – «гоп, стоп», дорожка не длинная. Стал Лётчик-налётчик и настоящим убийцей.
Выслеживали, подкрадывались к своей добыче. Кто-то из дружков бросал в глаза горсть махорки, а пока тот трёт их, Лётчик – нож ему в живот. И не сожаление оставалось в трусливой душе, а наслаждение, чувство силы и превосходства. Вот эта жуткая сила и лилась сейчас из его немигающих глаз, подчиняла слабых, обиженных.
Комиссия продолжала обходить производственные участки, а слух уже опередил их. Пацаны глядели на своего председателя глазами телят, которых поведут на бойню. «Ему не до нас, он скоро уходит на волю», – говорили бессловесно их глаза.
Андрей замкнулся, весь вечер не проронил ни слова. Напрасно Семён тормошил его. Андрей что-то решал. Утром он подошёл к своему обретённому брату, сжал крепко руку, ничего не сказав. Это было похоже на прощание. Так Сёмка и остался озадаченным.
Лётчик ходил как лев, поразивший соперника. Весёлая злость светилась в глазах его неподвижного лица. «Этот комсомолец-председатель сдрейфил, финку побоялся отобрать, хе, хе». Он увидел страх у пацанов, а значит, их воля принадлежит теперь ему. Шёл легко, как на пружинах. Теперь ходил и на обед не в строю, а отдельно. Шестёрки будут подавать ему на стол баланду. Так он весело думал, спеша в хезник.
Побрызгав и на ходу застёгивая ширинку, вдруг встал, наткнувшись, будто на стену. На пути стоял Андрей, дверь была заперта на швабру. Секунда молчания… Лётчик соображал. А глаза Андрея жестко кололи, ловя его взгляд.
«Ножичек запилил?» – голос звучал, как не свой.
«Спря-яшиваешь», – ломая язык, всё ещё весело и зло ответил Летчик, чуть приподняв левую руку, из рукава которой торчала рукоятка.
«И у меня есть», – Андрей потянул ремешок карманных часов, вместо них появилась ребристая рукоятка. Отпустил ремешок, и финка скользнула на место.
«Колемся, кто кого», – голос перехватило, внутри всё прыгало. Оба замерли. Одно движение, и схватки не миновать. Но Лётчик отпрянул, в неподвижном лице его промелькнул испуг.
«Или рвёшь чалки», – выдохнул Андрей.
«Ладно, ладно, – закивал Лётчик. Но, опомнившись, просящим голосом вымолвил: – А ты не продашь?» Спасши свою жизнь, он выпрашивал теперь и честь.
«Могила», – беззлобно заверил Андрей. Повернулся, чтоб выдернуть швабру.
«Ударь его в спину», – приказывал себе Лётчик. Но ноги его дрожали, руки бессильно висели. Он был подл, но труслив.
Андрей словно чувствовал всё это. Закрывая дверь, добавил: «А если что не так, ещё раз столкнёмся, при всех».
Он не шёл, а летел, тяжесть свалилась, мышцы радовались. А Лётчик, уже непохожий на себя, выходил из уборной. Его как будто ударили, и он всё ещё был в нокауте. Подскочив к нему, ему что-то говорил один из дружков. А он, видимо, не слышал, двигаясь, как слепой. Его всё ещё терзал страх. Дружки как-то враз потеряли к нему интерес. А он не пошёл на обед, не пошёл и на ужин. Его донимала «медвежья болезнь». Хезник стал его камерой.
Отошли от него корешки. Повеситься бы ему. Но он помнил условие: «Рвёшь чалки». Это был почётный конец.
Ночью втайне от всех пробрался он на монастырскую стену и с помощью проволоки спускался на ту сторону. Окрик «Стой!» и предупредительный выстрел не остановили его, – он отдал свою волю. Сорвавшись с середины стены, хромая, торопливо уходил. Ему оставалось шагнуть два шага, чтобы скрыться. Но, видимо, возмездие, которое должно было случиться, свершилось сейчас, здесь, на Земле. Выстрел в темноту наугад оказался точным.
ЧП в колонии – попытка побега. Подняли и построили все отряды. Обнаженный крепкий торс Лётчика был чуть-чуть замазан кровью. Казалось, он живой, и ему холодно лежать на каменном полу. Лекарь пытался зачем-то перевязать мёртвого. Бинт, обмотанный вокруг груди, спадывал. Охранник, глядя на результаты своего труда, перетаптывался с ноги на ногу. Значок «Ворошиловский стрелок», подвешенный мелкими цепочками к его груди, трясся, как от страха. Колонистов не отпускали, труп не убирали. Видимо для назидания. «Знайте, преступники, побегушник – всегда мертвяк». Приём устрашения действовал.
Никто, кроме Семёна так и не узнал истиной причины побега Лётчика. За высокие показатели в социалистическом производстве Андрею сократили срок заключения на один год. Тихомир Митрофанович, наставлял его: «А тебе Андрей, надо обязательно учиться». А он сделал необъяснимое: остался в колонии работать вольнонаёмным мастером, оставаясь и председателем совета отрядов. Причина была проста: он ждал Семёна, да и рано было ещё оставлять пацанов-малолеток, они все привыкли к нему, как братья, и он к ним.
Мы построили себе социализм
Уходит ночь, приходит утро,
Вслед за зимой идёт весна,
В природе всё вершится мудро,
Приходят силы после сна.
1936 год, благодатный год, все, кто жил в городах, получили паспорта. Теперь не надо приезжим предъявлять справки при поступлении на работу. Раскулаченым не надо выдавать себя за середняков. По паспорту они все одинаковые, все равноправные. Об их происхождении знают лишь в НКВД, да они сами. Эти бывшие крестьяне любят работать. Они, как ломовые лошади впрягаются в общую узду пятилетнего плана. Ударники и передовики производства – это они. Город: заводы и фабрики, обновил свою кровь. А деревня оскопила себя, отдав свои лучшие силы городу, новостройкам. Многие сгинули в скитаниях, лагерях. И беда эта проявится, проявится, хоть и не скоро.
Канун 1936 года запомнился и мне. Впервые в СССР разрешили отмечать Новый год с ёлкой. О том, что Новый год – это религиозный праздник, Рождество Христово, и ёлка – это языческий символ, мы не знали. Теперь это был просто праздник, новый следующий год.
Во Дворце Пионеров, бывшее владение Харитонова, для детей был устроен грандиозный праздник с представлением персонажей из русских сказок. Помню, как был я всему потрясён. После тесных бараков – роскошь, простор. Трясущееся чучело бабы Яги меня напугало, я принял её за настоящую. Что-то говорил дед Мороз и Снегурочка. Я понял, что это добрые неземные существа. А в конце все получили сладкие подарки. Нам с Наташей достались длинные конфеты. Но маме подарок не понравился. «Другие лучше получили», – ворчала она. Праздник ёлки проходил двенадцать дней. «Весь город» успел там побывать. С тех пор этот праздник во Дворце Пионеров проходил каждый год. Мы быстро привыкли к этому, думали, что так было и будет всегда.
Отец
Раскрылась дверь, в чужой одёже
Тюремный папка мой пришёл.
Он стал мне солнышка дороже,
Легко по жизни нас повёл.
В этом году случилась и самая большая радость в моей жизни: вернулся мой отец из «принудиловки». С этого момента и началась моя жизнь. Помню, я проснулся, ещё темно было. Мама на работе. Сестра уж большая – в школу стала ходить. Мама ей сумку сшила, чтоб тетрадки носить. А за невысокой перегородкой Митька живёт, он маленький. Темноты боится. Мы с ним переговариваемся. А я уже знаю, что вон там, это вовсе не Кощей с бабой Ягой притаились, на меня смотрят. Вот рассвело и оказалось, что это тряпица какая-то.
Дверь не запирается, мама сказала, что у нас «нечо таш-шить». Но вот дверь отворилась и вошёл чужой дядька, он в нашем бараке не живёт. Но дяденька остановился и удивлённо смотрит на меня и молчит. Потом подошёл ко мне. Я встал на кровати и тоже гляжу в глаза. «Он меня любит», понял я.
Он протянул мне в бумажке кругленькие голубенькие маленькие конфетки, а внутри – кисленькая водичка. Я ел и глядел на него. И сейчас помню тот вкус, лучше и не бывает. Это был мой тюремный папка. Одет он был во что-то серое, и пахло от него по- особенному, чем-то затхлым. Но с этой минуты он стал для меня самым дорогим человеком на свете. Вскоре я забыл то недоброе время, когда отца не было с нами.
С приходом папки всё изменилось, в доме стало весело. Он всё делал азартно – и работал, и ел, а смеялся до слёз. Теперь мы ели суп, хоть и с чёрным хлебом, но досыта. Он работал кузнецом на фабрике. Махать кувалдой отцу по плечу. Тут требовалась и сила, и умение. Он вскоре стал стахановцем и хорошо зарабатывал. Мы переехали в другой конец города. Теперь комната в бараке была отдельная. Отец разгородил её перегородкой, и получилась кухонька. А на верху мне сделал полати. Это самое лучшее место в жилье. Это был мой домик. Всем было хорошо. Мы ждали отца с работы с нетерпением.
Я выбегал навстречу первым. Он шёл тяжёлой развалистой походкой. Подхватывал меня, как пушинку, и вздымал до неба. Меня называл «сынко». Шумно умывался из самодельного рукомойника, все садились «ужнать». А мы с ним каждый раз балагурили.
«Погляди, наелся я?» – шутил отец. Я щупал его глаза. «Нет, папка, ещё поешь», – и он дохлёбывал вермишелевый суп, наваренный на костях. После он садился на низенькую табуретку, чеботарил. Мы облепляли его со всех сторон, а он делал своё дело и успевал снова балагурить. Бывало, возьмёт свой плотницкий карандаш и быстро на листочке нарисует, какую-нибудь зверюшку. А она похожа на кричащую сварливую соседку. Нам весело, мы хохочем. Вместе с нами и он хохочет, вытирая весёлые слёзы.
«Они тебе на голову скоро сядут», – урезонивает нас строгая, но довольная мать. А в ответ он подхватил её, и мы цепляемся, я действительно залез ему на голову. Он всех нас кружит, как на карусели. Потом неожиданно всех бросает на кровать с широким пружинным матрацем, который сам недавно сделал. В ответ на мамины упрёки он весело и грустно отвечал: «Пусть помнят, когда меня не будет».