
Полная версия
Не та жизнь
Она рассказала мне, что влюблена в парня старше курсом, который стал потом известным композитором. Он никогда об этом не узнал. Позже, уже после выпуска, я один знал, что она тайно встречается со своим будущим мужем. Это он, на пять лет ее младше, сидит сейчас у её постели, это у него украл её Альцгеймер. Они работали вместе, компания расходилась в разные стороны, а потом они двое сходилась опять, прежде чем поняли, что не от кого прятаться. Он был её единственный мужчина. Они так и публиковались вместе, потом даже втроем с сыном. Она родила уже под сорок, после нескольких выкидышей, я о ней всё знал.
Она окончила институт с красным дипломом, осталась в аспирантуре на кафедре физической химии, и работала там до пенсии. А мне диплома с отличием не дали из-за тройки по химической технологии, которую влепил мне дурак преподаватель из-за того, что я не знал, каков объем какого-то реактора, а может быть, из-за того, что был настолько нахален, что сказал, что этого и не нужно знать. И в аспирантуру меня не взяли, может быть, даже не потому что нет красного диплома и еврей, а потому что М.Д., которая на физхимии всем заправляла, по-лесбийски ревновала К. ко мне. Мы с К. обсуждали между собой эту гипотезу. Сыркин и М.Д., когда были рядом, составляли гротескную пару, он маленький и суховатый, она высокая и расплывшаяся. Но она была знающа и интеллигентна. К. привела меня много позже к ней в гости, и она признала, что была ко мне несправедлива. Но я должен её за это поблагодарить. Хорошо, что я не застрял, как К., в квантовой химии, занудной и тупиковой области. Но у меня всё равно не хватило бы на это терпения. Я занимался более интересными и разнообразными делами. Даже слишком разнообразными, оттого и не достиг высот. М.Д. умерла жутким раскаленным летом 72-го, когда Москва была затянута дымом горящих торфяных болот.
Потом у нас с К. был перерыв, я уехал, но я часто наезжал в Москву в 90-х. Я подарил ей ювелирную безделушку работы племянницы моей жены. Она подарила мне волшебную «Розу Мира» Даниила Андреева. Мы ходили вместе в театр. Посмотрите на фото 95-го года, нам уже скоро по шестьдесят. Мы у кого-то в гостях. Я показал ей на большую птицу рядом: это наш ребенок. Какой еще мог бы быть ребенок у неё, ласточки, и меня, перелетной птицы? Еще через десять лет она мне сказала: «У меня никогда не будет внуков». Я спросил: «Почему, что он у тебя – гей?» – «Нет». Я так и не понял причины. Ему было еще только 35, но внуков нет и сейчас. У этой птицы рядом с нами не будет потомства. Когда речь зашла о муже, она сказала: «Отношения у нас, как понимаешь, сейчас очень спокойные.» Как-то я ночевал у неё у Речного Вокзала. Муж был в другой их квартире, в Черноголовке. Конечно, мы спали в разных комнатах, у нас тоже были спокойные отношения. Мы снова поехали на её дачу в Абрамцево. Ее отец уже умер, а молчаливая мать, которая всегда на моей памяти только сидела и читала какую-нибудь книгу, я никогда не слышал от неё ни слова, умерла уже давно. Гулять по лесу было опасно, там близко был какой-то нацистский лагерь. Мы пошли в другую сторону. Мы поцеловались у памятника Сергию Радонежскому, и я заплакал.
Пока еще толком не было интернета, она посылала мне открытки, а одно письмо, посланное, до тех встреч, в 94-м с конференции в Германии (в те годы Сорос финансировал нищих россиян), было особым, и она уже не может ни разрешить, ни запретить мне привести строки оттуда: «Когда-то после твоего отъезда я мечтала, что мы с тобой встретимся где-нибудь за границей, так как не надеялась, что ты когда-нибудь сможешь приехать в Москву. Мне всегда очень хотелось сказать тебе, как ты мне дорог, как много ты сделал, чтобы я стала такой, какая я есть. Я помню, как ты читал мне стихи, пересказывал Бунина, Набокова, Кафку. Потом, когда я перечитывала всё это, впечатление было не таким ярким. Хоть мы были с тобой очень разными, ты был по-настоящему близким мне человеком, и, наверное, единственным, кому я могла бы доверить почти всё». Всё-таки почти, не совсем всё. И кончалось письмо так: «А может быть, нам лучше не видеться и просто помолчать по телефону, как раньше. Не тоскуй, живи долго и будь счастлив. Твоя К. Ц.» Ц. означает «целую».
Её подруга, которая тоже училась в нашей группе, а теперь тоже преподавала в том же вузе, уже называвшемся Академией, дразнила её, что она дает поблажки какому-то студенту, потому что он похож на меня. Может быть, она меня все-таки любила? Сквозит ли в этом письме любовь? Нет, лишь нежная дружба. Может, и её было бы достаточно, чтобы прожить вместе жизнь. А я? Спрашиваю самого себя, как у Цветаевой Гамлет опускается из «Но я её любил, как сорок тысяч братьев любить не могут!» до «Но я её (недоуменно) любил?» Ведь я так и не понял, что мы с ней были очень разными, столь же разными, как мой сонет и её письмо.
7. Гуманитарное образование
Я получил гуманитарное и политическое образование не в университете. В 55-м Хрущев реабилитировал политзаключенных. Среди них был и мой дальний родственник, скорее свойственник, через жену упомянутого врача-рентгенолога, Гриша Померанц. Его можно не скрывать инициалами, тем более что все, о ком я буду здесь говорить, мертвы. Процитирую Википедию: «российский философ, культуролог, писатель, эссеист, участник Великой Отечественной войны». Если бы тогда была Википедия, ничего бы там о нем не написали. К нему, как и ко многим воспитанникам Гулага, подходят слова Мандельштама о том «как сутулого учит могила»: придя туда коммунистом, он вышел диссидентом. Ему выделили комнату четыре метра на два в большой коммунальной квартире в двухэтажном доме в Зачатьевском переулке (так названным в честь Непорочного Зачатия, не чего другого), в годы НЭПа принадлежавшем его отцу. Он женился на замечательной женщине, Ирине Муравьёвой, отбив её у лагерного товарища.
До того, как И.М. умерла в 59-м, совсем молодой, от рака легких, я бывал у них, в той самой комнате, где они спали на раскладушке, и где на восьми квадратных метрах, прокуренных до боли в глазах, могли иногда собраться человек двадцать, определенно больше (не считая сна), чем дома, может быть, даже больше, чем там, где официально получал образование. Там я впервые узнал, что были в 20-е годы поэты получше Маяковского. Читали стихи Мандельштама, смутно напечатанные на папиросной бумаге: печатали сразу много экземпляров под копирку. В те годы Мандельштам был мало кому известен, и среди как будто бы его стихов было даже одно, где упоминалась «Бригитта Бардо». Пели интеллигентские лагерные песни, о Толстом, как «скосил фашистов он немало», и его Софье Андревне, которая «была совсем наоборот» и «продалася Труме́ну, теперь в Америке живет», или как «сексуальные движенья обожал Лярошфуко» (тут И.М. протестовала).

Слева: Ирина Муравьёва и Гриша Померанц. Справа: Володя Муравьёв с детьми
Бывал там почти всегда и сын И.М., Володя Муравьёв – опять могу сослаться на Википедию, но тогда он еще писал стихи, как и я, но лучше меня, и был очень красив. Девушки не могли перед ним устоять. Дочь известной народной артистки, в чьей квартире (абсолютный контраст вышеописанной комнате) мы тоже бывали, даже меня, кого её мать определила, как «физика, какого сыграл бы актер с зарплатой девяносто рублей», обхаживала, пытаясь его удержать. Но он женился на очаровательной еврейской девушке, которую все звали «Гатта», кошка по-итальянски, что, именно потому, что по-итальянски, ей очень подходило. А родил детей с совсем другой женщиной, бесцветной внешности, но, надо думать, высвеченной изнутри. В один из моих наездов в нулевых я позвоню им, и она мне скажет: «Разве ты не знаешь?» Старший сын Алексей (тоже в Википедии) потом попросит меня написать что-нибудь для сборника памяти В.М, но я от него больше не слышал, наверно, с публикацией ничего не вышло, а жаль. Но до всего этого тогда было очень далеко. Мое повествование постоянно ускользает в четвертое измерение.
Брат И. М., поэт, погибший в лагерях, был тезкой сына, как поэтов их бы перепутали, оба были, переиначивая слова их титулованного однофамильца, «не из тех Муравьёвых, которые вешают, а из тех, которых вешают». Но нам посчастливилось, уже не вешали, а бывали в комнате Г.П. и такие – как бы их назвать? парни? юноши? – нет, они, чуть старше нас, определенно были взрослыми – которых шестнадцати лет забрали в начале 50-х за контрреволюционные не то собрания, не то разговоры. Бывал там и Александр Гинзбург, мой ровесник, еще не посаженый и не прославившийся, но уже собиравший стихи для самиздатского журнала «Синтаксис». Г.П. говорил: за уроками синтаксиса следуют уроки географии. Предсказать это было нетрудно. Мои стихи должны были появиться как раз в том номере, на котором издательство прикрыли, а издателя посадили, с изяществом новых времен, не за то, что надо, а за то, что сдал за друга экзамен: подлог!
Я уже не нуждался в политическом образовании, мне всё было ясно после той минуты прозрения летом 53-го. Мы жили на оккупированной территории. Оккупантов следовало опасаться, но с ними нельзя было сотрудничать. XX съезд КПСС и oсуждение культа личности Сталина не произвели на нас особого впечатления, мы и так всё это знали. Хотя доклад Хрущева был вроде бы секретным, его все знали, его читали везде на вроде бы закрытых собраниях. «Оттепель», конечно, была приятна, но мы знали, что Московской зимой оттепели перемежаются с морозами. И мы не очень верили и добрым коммунистам. Когда в октябре 56-го Г.П. поднял тост за Имре Надя, один из тех, кто попал мальчиком в Гулаг, воскликнул: за Ференца! Ференц Надь был убран коммунистическим переворотом в 47-м, но был тогда еще жив. Все-таки Имре Надь был коммунист, и у него было кое-что на совести, и, может быть, оставшись у власти, он повел бы себя, как в Польше другой добрый коммунист, Гомулка – но казнь его осветлила: это прекрасно выражено памятником ему в Будапеште, где он стоит на мосту через отражающую его темную воду.
Но мы были не в себе в ноябре, когда Венгерское восстание подавили, хотелось разбить безвинный радиоприемник. Один из наших в МИТХТ, выгнанный за неуспеваемость, попал туда с победоносной Советской Армией. Может быть тогда, а может быть, когда репетировали парад по другой оказии, мы с Володей и его младшим братом, идя от Г.П. к метро по набережной, встретили колонну танков, и, пока нас заглушал их грохот, орали: ненавижу! Много позже, в марте 69-го был бал или что-то вроде в Доме Ученых, и в тот же вечер – матч СССР – ЧССР на хоккейном чемпионате. Мужчины оставили спутниц и собрались в комнате, где был телевизор, и все шумно болели за чехов. Чехи выиграли матч, и празднество этой победы в Праге вызвало реакцию, окончательно погребшую «Пражскую весну». И к тому же они проиграли тот чемпионат.
И я, и Володя перестали быть близки к Г.П. после смерти И. М. Мне, и Володе тем более, было неприятно, что Г.П. скоропостижно (нарочно ставлю здесь слово, обычно относящееся к смерти) женился вновь, причем на женщине, которая была нам неприятна. Не то что бы мы объявили Г.П. бойкот. Он работал на какой-то сторублевой должности в академической библиотеке, располагавшейся прямо напротив дома, где я жил с первой женой, я к нему иногда заходил, был даже – раз, не более – у него дома, Мы с Володей пришли на его пресловутую защиту диссертации, не состоявшуюся из-за «отсутствия кворума в Учёном совете». Я встретился с ним в последний раз много позже, в один из наездов в Москву, когда он был уже «российский философ, культуролог», и т. д.
А Володя продолжил мое гуманитарное образование. Он рано, в шестнадцать лет, поступил на филологический в МГУ. Его однокурсником был, пока не выгнали его за неуспеваемость, Веничка Ерофеев. Это Володя сохранил знаменитую «поэму» Москва – Петушки. Там упоминается, что «первое издание разошлось быстро, благо было в одном экземпляре». Это Володя купил единственный экземпляр у Венички за бутылку водки, а то мог бы и пропасть. Мне выпало пить водку с ними двоими; такого красавца я в жизни не видел, и даже в кино; конечно, до Венички Володе было куда как далеко. Володя входил в круг поэтов вокруг Ахматовой, хотя, в силу географической удаленности, не так тесно, как Бродский и Рейн, но и он был среди тех, кто нес её гроб. Как-то он привел меня в однокомнатную квартиру, где доживала жизнь (наконец-то, в человеческих условиях) желчная старуха, вдова Мандельштама, знаменитая замечательными мемуарами «Надежда вопреки».
Володя, как и я, не стал открытым диссидентом, а писал о Свифте и Толкине, переводил с английского книги, которые нам всем здесь стоило читать, и спокойно работал в Библиотеке Иностранной Литературы, «Иностранке», которая ныне носит имя М.И.Рудомино, её основательницы и тогдашнего директора. К слову сказать, дочь М.И. училась со мной на одном курсе и, хоть сама и непримечательной внешности, была лучшей подругой К.С, в будущем ведущей переводчицы с польского (и она ныне мертва), которая мне в свое время, несмотря на К., нравилась, даже короткий стих ей посвятил. Был у нас такой анекдот: Тарзан, Джейн и Чита встречаются после долгой разлуки, и Чита хвастается: «А я – первая красавица в МИТХТ!» Претендентками на эту честь были у нас К.С. и моя будущая жена Таня, у них были общие поклонники, и они друг дружку терпеть не могли. Как неожиданны и разнообразны были взаимодействия и связи в нашей Москве!
Володя был для меня одним из основных порталов самиздата и «тамиздата». Последний постепенно стал преобладающим. Приятно читать настоящую переплетенную книгу, как я, помню, ночь напролёт читал у него «Архипелаг ГУЛАГ»: надо было передать том дальше по цепи. Но и в старомодном самиздате была своя прелесть. Вдруг, тебе звонят. Говорят: приезжай туда-то, возможно, на далекую окраину, в края, куда эмигрировали в те годы из коммунальных квартир. Зачем – не говорят, понимаешь сам. Едешь, встречаешь там несколько добрых знакомых, своих или знакомых знакомых. Сидим, читаем, передаем друг другу листки папиросной бумаги, литературное собрание перерастает в вечеринку.
Порогом иллюзии свободы слова был, как ни странно, процесс Синявского и Даниэля зимой 65/66-го. Еще до этого писали в газетах, что на Западе публикуются клеветнические опусы под именами Абрам Терц и Николай Аржак (занятно, русский под еврейским псевдонимом и еврей под русским), чьи авторы якобы живут в СССР. Всем было ясно, что будет с этими предателями и клеветниками, если они и впрямь живут в СССР и их поймают. Но почему-то, когда псевдонимы раскрыли, предателей не расстреляли в подвалах Лубянки, а устроили открытый судебный процесс, дали им вволю наговориться и прославиться на весь мир, и ограничились довольно мягкими приговорами. После этого пишущие в стол осмелели и ничтоже сумняшеся передавали рукописи «за бугор», и ничего им за это не было, разве что могли выдворить вслед за их опусами, «бросить щуку в воду».
При Брежневе режим гнил изнутри. Коммунисты, по крайней мере в наших кругах, были гонимым меньшинством. Некий сотрудник Института Философии просил перевести его в другой отдел, потому что в нынешнем он единственный марксист. Мой друг художник-шут И.Г., зарабатывавший иллюстрированием детских книг, отказался взяться за книгу о Ленине, потому что он иначе мог бы подвергнуться остракизму, перестал бы получать другие заказы. В живописи происходило то же, что в литературе. Мы ездили в Лианозово на «помойку», в мастерскую Оскара Рабина (исток клички – серия его картин «Помойка №8»), где собирались художники из его окружения. И в других подвальных мастерских социалистическим реализмом не пахло. На всех магнитофонах крутили шансоны Галича. В редакции журнала «Знание – Сила», куда я зачастил в начале 70-х (об этом позже) главная редакторша была единственной препоной фронде. Тираж этого журнала был максимален в годы гниения режима и коллапсировал вместе с ним.
На определенном этапе Володя стал в Иностранке ответственным за покупку английских книг, которые иногда попадали ко мне в руки раньше, чем на библиотечную полку. Он приучил меня читать по-английски тем способом, каким учат плавать, бросая в воду. Первой книгой, которую он мне дал прочесть была «Человек, который был Четвергом» Честертона (о совете анархистов, все члены которого оказываются тайными агентами полиции). После этой, последующие книги уже казались легкими. Лет десять до отъезда я читал художественную литературу (кроме сам- и тамиздата) только по-английски и слушал только английские передачи ВВС на приобретенном транзисторе (русские, разумеется, глушили). Это помогло мне на другом берегу.
8. Изгнание
Меня не очень занимали занятия в МИТХТ, помимо упомянутого Сыркинского кружка. Не ходя на лекции, я всё же должен был сдавать экзамены на «отлично». Прилежная провинциальная еврейская девушка из другой группы снабжала меня аккуратными конспектами. У неё наверно были на меня виды, но никаких шансов. Однажды она пыталась меня затащить на фильм «Зачем я это сделала», про аборты. Мне эта тема была отвратительна, тем более в компании девушки, и я отбрыкался. А зачем ей нужно было смотреть этот фильм? Однажды моя стратегия дала осечку. Я обозначил что-то на экзамене не той буквой. Смешно и грустно, что обращали внимание на такие пустяки, а не на суть дела. Я по нахальству примерно так и высказался, и еще сослался на лекции, на которые не ходил. Оказалось, что дама, принимавшая у меня экзамен, и была лектором. Откуда мне знать? В конспектах прилежной девушки портрета лектора не было. Вышел конфуз, и я остался с оценкой «хорошо». Если подумать, сколько преподавательского времени тратилось на устные экзамены! На западе (включая Израиль) ничего такого нет, у Faculty есть более важные дела, чем возиться со студентами, undergraduates.
С такими предметами, как физика и математика, проблем, конечно, не было, я знал куда больше, чем было в программе. Я так и остался самоучкой, и очень жаль, что у меня не было в науке настоящего учителя, хоть мне и помогли импульсы, исходившие от Сыркина, а потом Левича. Как ни странно, я любил и органическую химию. Мне нравилась её формальная структура, с четкой номенклатурой, позволяющей воссоздать структуру соединений из их имен и прочертить цепь реакций, ведущих от одной молекулы к другой – нам задавали такие, в сущности, чисто логические, упражнения.
Хуже было с работой в реальной лаборатории. Лабораторию химического анализа вел красивый ухоженный старик, действительно старик, не только по отношению к нам, я его и сейчас назвал бы стариком: он преподавал еще до революции на высших женских курсах. Мы еще шутили, что все курсистки должны были быть в него, молодого, влюблены. С качественным анализом было еще не так плохо, разве что старик иногда шутил: раз он налил мне в пробирку чай: я долго с этим заданием возился, сначала пытаюсь угадать по цвету, потом испытываю другие компоненты, наконец, собрался с духом и говорю: нет ни анионов, ни катионов! Он расплывается в улыбке. Но в следующем семестре, с количественным анализом, это было уже выше моих сил. Так вот, я подходил к симпатичному старику с пробиркой, подглядывал в его журнал, который он держал раскрытым, добавлял разумную ошибку, и объявлял результат. Я все-таки приходил не с пустыми руками, я мог достичь точности до второй цифры после запятой, а четвертая была уже неважна: только третью цифру надо было подглядеть.
В 59-м нам продлили курс обучения на полгода, два последних семестра были посвящены дипломной работе. По западным понятиям, нас выпускали уже со степенью магистра, и все, кроме последних бездарей и лентяев шли в исследовательские лаборатории. Я помню, как наш профессор всем указывал на одного из таких: представьте, он не знает принципа Ле Шателье! Неважно если и ты, читатель (если ты где-то есть) не знаешь, что это за зверь. Не думаю, что многие из выпускников факультета химической технологии в Технионе, где я буду тридцать лет работать и преподавать, а теперь, уже шестнадцать лет, professor emeritus, знакомы с этим фундаментальным принципом термодинамики. Звучит как стариковское ворчание: образование становится всё хуже, уровень современного университетского выпускника куда ниже уровня выпускника дореволюционной гимназии. Зато, конечно, компьютеров сто лет назад не было в помине, а теперь они умнеют и умнеют, на них и надежда.
Но здесь речь не об этом. До меня впервые дошло, что, помимо неразделенной любви, стихов и чтения самиздата в около-диссидентских кругах, есть реальности системы высшего образования в СССР. Надо было думать о будущем. Я все-таки был уже не самоуверенным золотым медалистом, ни о чём не имеющим понятия. Оказалось, что не всё равно, где учиться, и что в большие поэты я вряд ли выйду. Тогда выпускников вузов еще «распределяли» на работу, правда, в мое время по моей специальности москвичей никуда не посылали, был достаточный спрос в Москве; наоборот, иногородние срочно женились, дабы обеспечить московскую прописку. Но надо было выбрать род деятельности, делать дипломную работу. Единственный центр притяжения, где к тому же будет дипломницей, потом аспиранткой моя любовь, был, как уже упомянуто, недосягаем. Наша группа была приписана к кафедре технологии основного органического синтеза (почему я попал в эту группу? или судьба меня направила в сторону моей любви?), а там самым привлекательным персонажем был Р. М. Флид (догадайтесь о национальности), заведовавший лабораторией катализа. Глянув сейчас на его страницу в Википедии, я узнал о нем куда больше, чем знал тогда. Он только что защитил докторскую, ему было 44 года, но ему осталось жить лишь 15 лет. Опять рывок в будущее: через полвека заведовать той же кафедрой будет его сын, мы подадим с ним на Российский мегагрант, но ничего не получим.
Флид меня всё же при кафедре не оставил, а направил к своему другу И. И. Вот мы трое на фото, Флид справа, на столе рюмки, я выгляжу пьяным. И.И. был тоже хороший человек, но у него оказался большой недостаток. Хоть его институт и располагался в центре Москвы, на Маяковской, лаборатория была у черта на рогах, в Долгопрудном, к тому же на территории химического завода. Забытая деталь: в Долгопрудном и сейчас располагается ФизТех, в физике на уровне МГУ, но с уклоном в серьезные секретные исследования. Когда они объявили прием студентов из других вузов на третий курс, я решил туда поехать, уже сел в поезд на Савеловском вокзале, но испугался и вернулся, мне было легче и спокойней возле дома в МИТХТ. Теперь я был за это наказан. Началось мое изгнание. Мне придется четыре года тащиться через всю Москву к вокзалу, к которому еще не протянули метро, и топать от станции через вонючий завод. Я был изгнан и из моей любви.

Слева: с И.И. и Р.М.Флидом. Справа: на Селигере
Послать меня к И.И. было, однако, разумным решением, т. к. Флид был больше в химию, а И.И. – в процессы. Он дал мне тему, а об остальном я заботился сам, с некоторой помощью лаборанта. Я потом хвастался, что моя первая публикация была экспериментальной. Она же была и последней, не считая совместных с кем-то, кто действительно делал опыты. Но эксперимент был не химический: я продувал воздух через песок, засыпанный в стеклянную колонну. Песок бурлил: это называлось «кипящим слоем». В таких аппаратах действительно проводились химические реакции, с катализатором вместо песка, было удобно отводить тепло. Работа эта мне подходила, я тогда любил теорию вероятности (Левич еще скажет: «видно по глазам») в её более интересных приложениях, чем игра в карты. Я соорудил теорию, долженствующую предсказать шансы струй провести столько-то времени среди песчинок и, конечно, я так устроил, что эксперимент её подтвердил. Наступил 60-й, я защитил дипломную работу, моя первая статья была опубликована. Последняя – через шестьдесят лет, будут ли еще? Вряд ли, я потерял вкус к статьям, и они мне ни к чему. Я остался при И.И., формально не аспирантом, а младшим научным сотрудником (действительно, как иронизировала народная артистка, с зарплатой девяносто рублей), но направление было – работать над диссертацией.
Читатель (если ты где-то есть), не соскучился ли ты по чём-либо не столь серьезном? Там тоже были вокруг юноши и девушки, и летом мы, пара несколько постарше, я, и не очень мне знакомая невзрачная девушка, вроде бы чуть младше меня, собрались в поход на озеро Селигер. Девушку все звали «Опель», аббревиатура красивой немецко-еврейской фамилии, из тех, про которых говорили, что немцы невзлюбили евреев из зависти к таким фамилиям. Приехав на Селигерскую турбазу, мы взяли напрокат лодку и, так как мы не были настоящими туристами, как, скажем, К., и нам было лень грести, мы натянули одеяло на импровизированные мачты, и ветер унес нас на противоположный конец озера. Мы разбили палатки, несколько беспокоясь о том, как мы отсюда выберемся, но наутро ветер переменился, и мы полетели тем же способом обратно. По пути пристали к острову, где была еще группа парней и какие-то бесхозные гуси. По инициативе парней, гусям скормили хлеб, вымоченный в водке, и каждый участник этого безобразия, включая нас четверых, нес своего гуся к палачу с большим ножом. Трупы ощипали и сварили лапшу, но гусятина была так жестка, что её едва можно было разжевать. Всё это заняло остаток дня. Надеюсь, вы меня оправдаете за давностью преступления.