bannerbanner
Проза бытия
Проза бытияполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Если постараться как следует потрясти калейдоскоп воспоминаний, то из разноцветных кусочков стекла сложатся привычные в детстве картинки: бабушка стоит в кухне, согнувшись над тазом, полным белья и наструганного хозяйственного мыла; она же, – тяжёлой походкой бредёт с рынка, либо стряпает очередное, по три раза на день, другое кушанье. Первое-второе-третье, и непременно что-нибудь к чаю.


Каждое утро начиналось с аромата запаренного проса32. Бабушка тщательно выметала пол влажным веником, отчего в доме витал вкусный тёплый аромат уюта и заботы о ближних. Выходило так, что ей было куда удобнее делать всё самой, чем мириться с нерасторопностью менее умелых помощников или чистить, да переделывать за ними после.

Честно, мы пытались поучаствовать в домашних делах, но всё выходило как-то не так. Бабушка не ругала на нас, понимая, что мы досаждали своей неуклюжей помощью не со зла, но ей-то от того было не легче. Шрам застывшего клея на указательном пальце любимой фарфоровой статуэтки бабушки – моя работа, то, что старинное блюдо теперь больше похоже на черепаший панцирь, чем на предмет посуды – заслуга брата, а заводной ключ от старинных часов мы не можем отыскать по сию пору. И теперь по вечерам, гримасничая и раскачивая головой, словно утка, бабуля крутит штырёк шестерёнки, обернув его льняной тряпочкой. Мы с братом смеёмся, наблюдая в это время за нею, а она сердится понарошку и шумит:

– Ищите ключ, пострелята! Вспоминайте, куда задевали?!


Ежели мои думы о прошлом верны, бабушка была невысокой, мягкой со всех сторон, но что за характер таился под этой плавностью линий. Она не делилась пережитым с посторонними, не перекладывала его и на плечи близких. Мало кто мог бы позавидовать её терпению и уступчивости, ибо то было скорее похоже на подвиг, чем на обыкновенную жизнь.

Любое дело выбирало поладить с нею. Даже шифоньер, размером с небольшой германский город, с широким озером зеркала и скрыпучими воротами дверей, украшенными готическими вензелями, она легко передвигала по дому в одиночку. Бабушка подкладывала под горшки его отёкших пузатых ног мокрые тряпки, и шкаф ходил за нею по дому, как щенок. Это было похоже на чудо.


Переманив шифоньер в нужное место, бабушка ухватисто шпаклевала пол и раскрашивала его в цвет обветренного яичного желтка. По сию пору помню нашу с братом беготню по мосткам над свежеокрашенным полом. И почему нынче от красок разит ужасом? В прежнее время они восхитительно пахли радостью, и покрытые ими половицы блестели, словно медали, а если вдруг где и случалось им наморщиться, то виноватых в том могло быть только трое: я, брат и чересчур любопытная кошка. Ну, нельзя же ступать мимо, пока краска совершенно не пристанет, даже если кажется, что «уже всё»!


Вижу, как теперь: мы с братом сидим на доске, глядимся в зеркальную реку свежевыкрашенного пола, и секретничаем.

– Чего тебе хочется больше всего на свете? – Спрашивает братишка.


Я долго молчу. Слишком долго. Так, что начинает щипать в носу, отчего никак не удаётся справиться с расползающимися от нахлынувших слёз губами. Жалобным, писклявым голосом я шепчу ему на ухо:

– Ба-буш-ка…

Брат понимает, не переспросив, и мелко-мелко трясёт головой. Он тоже плачет, горько и безутешно, не так, когда расшибёт коленку об асфальт.


Чего мы хотим, все? Чего-то самого обыкновенного, – чтобы наше хорошее было всамделишным, по-настоящему, навечно.

Соловей и вода

Не даётся вода соловью так, как песнь. Он и так, и эдак подле неё, а она к нему холодна. Крадучись, с низкого калинова куста, соловейка пробирается по неудоби камней берега, кланяется и опасливо трогает воду за прозрачный подол:

– Здравствуйте, матушка!


Хмурится вода, толкает птицу сырой ладонью. Эх, соловеюшка… Бедный! Легче он перьев, вырванных из хвоста совы, тяжелее, чем взгляд крота. Напетых матерью песен, достаёт ему на всю жизнь33, а подслушанных али переятых34 даром не надь.

То ли грустный с головы до сердца, то ли мокрый с затылка до коготка, сел соловчик на бережок, и ну как свистать да щёлкать. Пошли в ход лешева дудка да кукушкин перелёт, стукотня да раскаты, а как выпал черёд бульканья, прислушалась вода, задумалась, и совестно ей стало, опечалилась думою. Услышала она в песне соловья понятный ей говорок, подвинулась от камешка, поклонилась соловушке, – пей, говорит, полощи серебряное горлышко изумрудным ручьём, балуй себя, тешь, твоя взяла.

Поклонился соловей в другой раз воде, утёр носок, сделал глоток, и вновь за пение, – в благодарность за почтение.

Неразлучны с тех пор вода с соловушкой, – на каждом бережку по колено в топи куст калины, в ямке под ним гнездо, а там и до воды рукой подать. Поёт птица у водицы, а та стоит подле, задумавшись, – так ли живёт, так ли чиста, как оно надобно…


… Не давалась вода соловью ровно, как песнь. Ну, так и та-тко, быват, выходит не с одного разу, и не с двух…

По-братски

Мы с братом сидим на подоконнике и болтаем босыми ногами изо всех сил, расшатывая его. Иногда, в запале, задеваем пятками стену, и это довольно-таки больно, но, чтобы не расплакаться, мы принимаемся хохотать взапуски. Я над братом, братишка надо мной.

Малиновка, – красное с одного боку яичко с острым носиком, расслышав нас, заглядывает в открытое окошко, машет крыльями быстро-быстро, словно манит, и смеётся: «Чего вы там сидите? Выходите во двор, тут хорошо!»


На улице и впрямь здорово. Небо, залитое разноцветными слоями облаков, похоже на радугу, которую мы рисуем, где придётся, когда есть чем. Теперь, впрочем, ни красок, ни цветных карандашей не достать, и мы замазываем полосочки радуги одним простым, серым до седины карандашом, из-за чего получается, что небо над лесом на наших картинах сохнет тельняшкой, и украшено дырами облаков да колючими чаинками птиц в углу листа. По весне они у нас слева, а по осени – в правом верхнем углу. Дед говорит, что мы рисуем неверно, и птицы улетают в ту же сторону, откуда прилетают, но нам с братом кажется, что им было бы так неинтересно, путешествовать всё время по одной и той же дороге.


Отпросившись у деда, мы идём на пруд. С негодованием отказавшись от его предложения взять удочки, идём налегке. Единственно, проходя через кухню, братишке удаётся стащить ломоть хлеба. Мы, конечно, знаем, что это нехорошо, но то ж не для себя, а для рыб. Кто им там, в пруду, испечёт хлебушка?


На берегу пусто. Кроме трясогузки, что ходит по отмели туда-сюда с видом учёной птицы, – никого.

– Ей бы за ухо наш простой карандаш, сошла бы за учителя начальных классов Петра Васильевича. – Шепчу я на ухо брату.

Тот хихикает, но ему жалко карандаша. У нас самих осталось мало, – два огрызка по половинке. Дед разрубил карандашик топором, по-братски чтобы. Мы ругались перед тем, что чьё, вот он у нас все и отобрал, а последний-то поделил, поровну.


Устраиваясь поближе к воде, мы с братишкой раскидали на стороны горячий песок и сели рядышком поскорее, покуда вновь не нагрелся. Нам было видно, как зарянка расположилась купаться на листе кувшинки, и как лягушки глазеют на неё с воды, расставив в стороны смешные упругие ножки.

Я проверяю, чтобы братишка не сидел на холодном, ему нельзя. Он недавно лежал в лазарете, там же и набрался от усатого, пропахшего табаком фельдшера многих интересных слов, которые теперь, к месту или не к месту, любит повторять. Вот и сейчас, заприметив неподалёку щегла, братишка, глядя прямо перед собой немигающими глазами, заговорил:

– Опасаясь за его здоровье, щеглу не разрешают пить холодное открытым горлом. От того-то щегол сперва трогает воду левым крылом, а уж после пьёт. Мелкими, как прыжки соловья, глотками.

– Отчего ж левым-то крылом? – Не удержавшись, спрашиваю его я, ибо про прыжки соловья мы слыхали прежде от деда.

– Видать, левша… – Резонно отвечает братишка и мы опять молчим, наблюдая за тем, как купается щегол. Он делает это не с берега, но переступив на лист кувшинки, с её зелёных мостков. Тщательно трёт себе затылок и спинку, как, наверное, учила его мама. Сушится после на ветерке, как и все, кто не человек.


Размочив хлеб в воде у берега рыбам на ужин, мы уходим. По дороге встречаем пыльное стадо. Притомившийся за день пастух лениво крутит хлыстом, сбоку бежит его собака, свесив красный язык чуть ли не до земли, но коровам не до кого, они спешат по домам, где им дадут вдоволь попить из ведра и омоют исцарапанное репьями, изгрызенное комарами вымя.


Стадо скоро прячется за облаком пыли. Мы улыбаемся ему вослед, машем рукой и идём дальше. Голубая полоска радуги мало-помалу растеклась по небу, а стволы сосен поделили закатное солнце на равные части промеж собой. Каждой – по румяному куску. Чтобы не было обидно никому, по-братски.

Во что обуто детство

– Я их не сниму! Ни за какие коврижки! Ни за любовь, ни за деньги на мороженое!

– Откуда ж ты такого нахватался-то, а?

– Не скажу!

– Ну и не надо, я и так знаю, что ты опять у соседа в сарае околачивался. Сколько раз тебе говорить, чтобы ты туда не шастал?

– Всё равно буду! – Дую губы я и, поражаясь собственному нахальству, добавляю, – Всегда буду ходить!


Мать, словно осматривая выщипанные рейсфедером брови, воздевает глаза к небу, и вздыхает, покачав головой:

– Ты весь в отцовскую породу. Как же я ненавижу это ваше фамильное упрямство…


После её слов становится ясно, что дерзость моя останется без обыкновенного возмездия, и ремень задержится ещё ненадолго на своём месте промежду галстуков отца, опутанных бахромой разноцветных поясков матери. Не веря в то, что меня даже не заставят стоять в единственном свободном углу комнаты, с которого временами мне выпадало усердно сколупывать ногтем вкусную жёлтую побелку, я тихонько направился к выходу.

Мать строго поинтересовалась:

– Ну, и куда это мы опять? К соседу?

– Да! – Ответил я, глядя ей прямо в глаза.

– Надо же… – Протянула мать и добавила, – Только ты не надейся, что я позволю ходить тебе по улице неряхой. И завтра же избавлюсь от этих кошмарных сандалий… Сил моих больше нет, смотреть на это безобразие!

– Нет! – Запротестовал было я, но мать оказалось непреклонной, – Учти, – добавила она, – я выкину эти лапти в помойное ведро ночью, когда ты ляжешь!

И не иначе, как чтобы подчеркнуть причину моего ничтожества, она остановила взгляд на том, во что я был обут.


– Тогда… тогда я больше никогда не буду спать! – Мой возглас, горячий, как и щёки, застал мать врасплох, посему, воспользовавшись её замешательством, я пообещал, – Или нет, я лучше буду спать прямо в сандалиях!

– Ну-ну… – Угрожающе покачала головой мать и удалилась на кухню, оставив меня наедине с неказистой обувкой.


Немного испуганный, я поглядел себе в ноги. Снову ярко-красные, сандалии давно сбросили личину35 и имели приятный цвет подтаявшего в руках шоколада. Их кожа и впрямь истёрлась, но никакой обуви до и никогда уж после не удавалось столь же бережно охватить каждый мой пальчик, не стесняя его. Толстая подошва из нескольких слоёв грубой кожи знавала каждую кочку во дворе, любую ямку по дороге в детсад и тот длинный водоотвод по пути к бабушке, о который я не раз спотыкался. К тому же, верх сандалий был украшен прекрасными дырочками, похожими на цветочки, в которые засыпался тёплый песок и приятно затекала дождевая вода.


…За день я так набегался, что вечером совершенно позабыл о своей угрозе никогда больше не спать, а наутро не нашёл своих сандалий. Рядом с кроватью стояли чисто вымытые матерью их огрызки, – без пяток и застёжки.

– Я подумала, раз уж ты так привязан к ним… – Заходя в комнату, улыбнулась мать, но осеклась.


Босой, я стоял у окошка и плакал вослед детству. Оно уходило от меня, обутое в те самые, протёртые до земли, сандалии. Уходило насовсем.


– Я же не знала… – Мать подошла ко мне сзади, положила руку на плечо, но я сбросил её и ответил довольно сурово:

– А надо было знать. – И упал лицом в подушку, чтобы больше никто и никогда не увидел моих слёз. Взрослым ведь не след плакать, – ни после, ни теперь.

Порочный круг

Заметив в кроне сосны яркое пятно, я решил, что позабыл прибрать один из золочёных орехов, которыми украсил дерево перед Рождеством. Но присмотревшись внимательнее, понял, что никогда прежде у меня не было игрушки такого кОлера. На сосновой ветке, пользуясь гребнем её игл по назначению, раскачивалась птица. Повернувшись, она дала рассмотреть себя в профиль, и, хохотнув над моей недогадливостью, упорхнула в сторону песчаного обрыва, что располагался совсем неподалёку. Вооружившись благоразумием и осторожностью, я отправился за нею, и вскоре узнал всё, что позволено человеку, обладающему тактом обождать, тем самым заслужив право на откровенность.


Румяная со стороны солнца, в переднике из голубого лоскута, позаимствованного на время жизни у неба и остриём клюва, выданным терновником с отдачей и оговоркой быть как можно осторожнее, да не размахивать им во все стороны, птица выглядела слишком пёстрой, чтобы находится здесь. Более того, – она казалась чужой, залетевшей по недоразумению. Почитая в выводах более размеренность, нежели торопливость, я-таки признал в гостье хозяйку – золотистую щурку36, которая, как и все прочие птицы, обождав окончания зимы где-то между Красным морем и Индийским океаном, возвращается, раз и навсегда сочтя родной дом лучшим местом для появления на свет малышей.


Я не без восхищения наблюдал, как через узкий лаз, выдав на-гора полпуда37 земли, родители и холостые собратья по перу строят коридор в три сажени38, с детской в самой его глубине, а рядом – небольшую опочивальню для не занятого заботой о птенцах супруга, чтобы тот мог отдохнуть в тишине и набраться сил.


Трогательные отношения промежду собой и соседями омрачалось тем, что золотистые щурки слёту охотились на обожаемых мной пчёл и шмелей. Избавляясь от жала пчелы, они закрывали на это глаза, предпочитая действовать вслепую, но из опасения пораниться или по причине стыда? Сент Обен39 наверняка попытался бы убедить в первом, Папе40, вероятнее всего, лицемерно оставил бы своё мнение при себе, тогда как мне скоро наскучило наблюдать за столь необходимым природе, но противным самому действом.

Однако не минуло и дня, как золотистые щурки вновь украсили своим присутствием сосну под окном. Оказалось, пчелоедам недоставало общества, отчего они принялись навещать меня сперва одни, а после – с подросшими птенцами. Уж не ведаю как, но щурки с пониманием отнеслись к моему, по их мнению, чудачеству, неизменно обходя вниманием пчёл со шмелями, круживших подле цветов в саду. Разумеется, я был более, чем доволен сим обстоятельством, но жалел, что ни после, ни теперь не смогу переубедить птиц вовсе отказаться от привычного им стола. Ведь, предложи мне кто пить отвар крапивы, вместо чаю или вовсе отказаться от жаркого…

Ибо все мы, подчас, спешим вырвать жала врагов, дабы насытиться или обезопасить себя, а они платят нам тою же монетой, никак не желая прервать этот извечно порочный круг.

Сестра

Тот хруст я помню по сию пору. В тишине он прозвучал оглушительно и, пытаясь исчезнут незаметно, долго, упруго метался от стены к стене, отлетая от них, будто мяч. Конечно, такого не было в самом деле, а оказалось плодом воспалённого страданием воображения, ибо боль и последовавшая за нею пустота, что ощущалась в животе, разом перебила дыхание и растёрла мерный ход крови жёсткой щёпотью. Как-то сразу стало страшно. В мановение ока из полного людей спортзала меня словно перекинуло на дно колодца, где царила нереальная, киношная, потусторонняя тёмная тишина. Я попыталась подняться, чтобы освободиться от неё, но поняла, что лучше дать себе время отдышаться.


В этом зале «торговали» не лицом, но телом. Надрываясь с весом41, заставляли мышцы работать больше обыкновенного, отчего, обтянутые кожей, они переступали допустимые обществом рамки приличия, привлекая к себе излишнее внимание и зависть. Упорные парни лепили своё тело перед зеркалом, любуясь и гордясь собой. Со стороны они все, как один, казались сердцеедами и глупцами, хотя в самом деле были сентиментальны, щепетильны, лукавы, педантичны. Кроме того, их мало интересовал слабый пол, но не из-за сомнений в собственной мужественности, а по причине чрезмерной строгости к себе.

Ни для кого не секрет, что почти все мальчишки – сладкоежки. В распорядке дня, коему была подчинена вся их жизнь, не нашлось бы места для свиданий и конфет, но девицы на выданье, не ведая про то, слетались в зал, как осы.       Продуманно преломляя тонкие талии у всех на виду, они пытались ужалить зрелищем не вполне обнажённого бюста и перетянутых в нужном месте ягодиц. Но… кому какое дело до чужих прелестей, ежели волнуют только свои, и ревность возникает не к томному мимо взгляду, а к лишнему весу, который смог взять товарищ слева, или к очередному подходу соперника справа в тот день, когда ты сам ещё не готов к тому.

Будь девицы догадливее, им нужно было бы перестать расставлять сети кокетства, а заняться делом, но на то у них не хватало тонкости, либо сил.


Моё появление в зале было вынужденным. Товарищ, который работал там инструктором, попросил помочь, подменив его на время отъезда. Утром требовалось отпереть двери зала, вечером – закрыть их, вот, собственно, и вся услуга. Но не могла же я просто так сидеть и смотреть! И взгромоздившись на скамью, что оказалась ближе, без особых усилий принялась выжимать ногами увесистую штангу. Едва минуло время, необходимое для того, чтобы бросить начатое с тем, дабы порисоваться, я получила куда больше знаков внимания, нежели все длинноногие девицы вместе взятые, которые появлялись в этом месте когда-либо. Десятки глаз с разных концов зала заинтересованно смотрели в мою сторону, и после того дня я перестала быть просто «девушкой с ключами от зала». Теперь, в перерывах между подходами, мы с ребятами болтали беззаботно, обменивались шутками, новостями… и продолжалось всё это вплоть до того самого противного хруста, звук которого, усиленный аркой рёбер прозвучал, как набат.


Ребята побросали свои веса и кинулись помогать. Глядя на побелевшую физиономию, они все вместе осторожно сгребли в охапку мою сгорбившуюся от боли тушку и поволокли в больницу.

Молодой врач в приёмном покое, явно напуганный присутствием такого количества мощных мОлодцев в кабинете, чуть спасовал под напором их неподдельного волнения, но своего не выдал, и лишь затем, чтобы разрядить обстановку, поинтересовался, не обращаясь лично ни к кому:

– Кто она вам?

– Сестра! – Хором ответили парни, и, помянув добрым словом Пушкина42, врач начал осмотр.


Разрыв косой мышцы живота. Неприятная, конечно, штука, но через некоторое время я смогла сделать вдох, почти не сдерживая его глубины, а вот с весом пришлось попрощаться. На время, как думалось мне, но, – «ничего нет более постоянного, чем временное»43…


Хруст. Рубец на мышце временами даёт о себе знать. Ну и ничего, оно стоило того, чтобы пережить, единственно ради тёплого слова «сестра».

По-человечески

По мере того, как подрастали птенцы, ветки туи опускались всё ниже, словно бы открывая перед ними дверь в большой мир, обнажая заодно их ранимость и временное несовершенство. Простительная, преходящая, как каждое прочее, незавершённость птенцов, неловкость, неумение взлететь в случае возможных неприятностей, сколь бы ни было их впереди… Кому знать про то? Родителям, чудом пролетевшим мимо рта мошкам, ну и тому, которому всегда есть до всего дело.

Уж тянулся от пруда к дереву гибкой, покрытой серебристой пылью кишкой, через которую обыкновенно пропускают воду, чтобы напоить цветы и грядки. Неотвратимый, как погибель, с равнодушным, строго остановившимся взором, змей струился в сторону дерева, на котором ожидали своей участи птенцы. Не умея кричать по-человечьи, несчастная мать напевала на всю округу красивую мелодию, только горше, прерывнее, призывая в помощь охрипшим уже голоском, хотя кого-нибудь. Но, кто их разберёт, птиц, что надобно им там, промеж частой гущи веток. Не дозвавшись никого, птица распласталась поверх гнезда, обхватив его крылами, надеясь спрятать малышей, которые, вообразив будто бы мать забавляет их какою-то новой интересной игрой, выглядывали попеременно из-под перьев, обнаруживая яркие золотые скобки челюстей.

Тщетною казалась суется несчастной, – ужу были неинтересны: ни цвет, ни форма, ни характер добычи. Впереди маячили тёплые тела подходящего размера. Больше знать ему было недосуг. Дабы сберечь собственное эго, или ещё почему, – нам про то, сколь не примеривай своё понимание к иному, не узнать никогда.


Сердечною мукой расплатившись за собственное любопытство, мне не удалось отсидеться в стороне и на этот раз. Можно сколь угодно долго говорить о том, что человек не вправе мешаться в ход судеб природы, но когда ты воочию, на расстоянии вытянутой руки, если в состоянии помочь… у кого не дрогнет душа?


Испуг малой птицы всё ещё сотрясал дерево, когда я лицемерно кричал вдогонку рассерженному ужу:

– Уходи! Беги-ка ты прочь! Делай, что хочешь, но только, прошу, не у меня на глазах…


«Не у меня на глазах», – вот оно наше, чисто по-человечески. Спокойнее так. Отстраняясь, открещиваясь от чужих бед, мы не уменьшаем их, но лишь скрадываем у собственной совести. И как-то это всё… Нехорошо?

Поверка

Карабкаясь по калинову листу, как по мОсту, коричневый в белую веснушку, мраморный бронзовик44 отчаянно спотыкался.

– Ой! Да какой же ты красивый! – Восхитился я и предложил, – Тебе помочь взобраться?!

Жук подозрительно бойко подтянул к себе соскальзывающую перед тем ножку и, блеснув марказитовым глазом в мою сторону, поинтересовался:

– Ты это серьёзно?

– О чём?

– То, что ты сказал перед тем, – в самом деле? И намеревался помочь?

– Ну… да, конечно!.. – Радостно ответствовал я


И взлетел жук, не чая ничего боле, а, обернувшись дважды вокруг моей головы, замер ненадолго, чтобы убедиться, честен ли взор, да взмыл к небу, дабы раструбить про то свету, всему.

Мог

Уж, явившийся в сновидении – признак того,

что козни недругов пустяшны и отныне вас не уязвят.

Сонник


Я любовался тем, как пил, задрав к небу аккуратный хвостик, дубонос. Не отрываясь ни на вздох, томительно долго, с наслаждением, видимым самим отражением воды и облаками, оттирающими в ней и без того белоснежные бока. Глядя на дубоноса, можно было подумать, будто бы он решил покончить с ощущением жажды разом. И с тем, которое испытал в прошлом, и любым, что настигнет в будущем, о котором он не задумывался, ибо не подозревал об его существовании.

Ну, что оно, в самом деле, такое, это завтра? Как уловить его, несбывшееся ещё, если призрачно и то, что уже произошло, а нынешнее, едва указав на себя, тут же предательски отступает в небытие, словно торопится не сказаться. Быть может, обосновавшись в некоем безвременье, мы потому и не успеваем насладиться тем, что теперь, мечтая взамен про то, о чём позабудем или сожалеем о том, чего уж не вернуть. Но, положа руку на сердце, что ещё бьётся, и положась на светлый покуда разум, – ответьте себе честно, умеем ли мы хотя что вернуть, даже если захотим.


Вот именно в таком настроении я отыскал самый большой валун, отделявший берег от моря, дабы присесть и, не рассуждая ни о чём, бездумно щуриться на закат. Солнце степенно и настойчиво выжигало скопившуюся за день у сердца грусть, так что, спустя некоторое время, готовый к новым впечатлениям, я начал поглядывать по сторонам, несмотря на белое пятно, что приладило к моему взору светило. Впрочем, оно рассеялось вскоре, и оказалось, что подле, нисколько не тревожась соседством, расположился уж. Он лежал, по-лебединому склонив голову и следил за тем, как размокает понемногу солнечный диск у горизонта.

Будь я хотя немного умнее, того, что случилось мгновение спустя, никогда бы не произошло. Я нагнулся, и неожиданно для нас обоих, ухватил ужа за хвост. Судя во всему, змей обладал недюжинными знаниями в морском деле, так как, удивлённо оглядываясь, он приподнялся наполовину своей длины и, свернувшись в стопорный морской узел, покачал головой. Всё так же не упуская моих глаз из виду, он переменил положение, свернувшись восьмёркой, беседочный узел сменил на брамшкотовый… и неизвестно, сколько бы это продолжалось, если бы я, посовестившись, не отпустил его, наконец, осторожно в воду.

Уж проплыл недалеко под поверхностью воды, и вернулся к моим ногам.

Солнце беззвучно выжигало призрачный край земли, а я сгорал со стыда у него на виду. Уж доверился мне с первого мгновения, расценив сердечную тоску признаком хорошего в человеке, и по всё время, что находился рядом, был деликатен и молчалив45, а я…

На страницу:
3 из 7