bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

– Действие лекарств можно описать без лишней свирепости, – говорит Шими.

– Где тут свирепость? Просто предостережение: тамсулозин может приводить к ретроградной эякуляции.

Он рокочет по-американски низко, без интонаций, голосом откуда-то из тестикул, провозглашающим непоколебимую мужественность.

– Свирепость заключена в самом существовании такой гадости, – объясняет Шими.

– Тамсулозина?

– Его побочного эффекта.

– Если бы я думал, что вы замыслили завести семью…

– Опять вы за свое!

– Вы сами попросили таблетки. Я говорил: сильно гоняет по-маленькому – сидите дома. Хотите выйти – не уходите далеко от парка. Там всегда можно помочиться под деревом. Не хотите – отдавайте рецепт.

Шими зажимает уши. Ему нравится играть в привереду из Литтл-Стэнмора на приеме у доктора Болси из Бруклина. И это не притворство. Он и есть привереда из Литтл-Стэнмора.

– Это попытки защитить остатки своего достоинства, – объясняет он Доберу. – Вы врач, вы должны понимать.

– Как врач, – отзывается Добер, – я вот что вам посоветую: либо сохраняйте достоинство, либо живите дальше.

– Говорите, мне остается выбирать между сухой эякуляцией или смертью?

– Приблизительно.


Все бы ничего, но теперь Шими не может покинуть квартиру, не освежив в голове карту расположения общественных писсуаров в Северном Лондоне. У него привычка совершать почти ежедневно двух-трехмильные прогулки, не особенно заботясь, куда он забредет; теперь же приходится планировать маршрут и прикидывать расстояние.

Его расстроил инцидент в парке. Маленькая старушка, зачем-то продолжающая пользоваться косметикой и губной помадой, хотя ее с обеих сторон поддерживают сопровождающие, с кем-то его спутала. «О! – чирикнула она, замерев перед ним. – Надо же!» У него есть подозрение, что она не в первый раз путает его с умершим в 1989 году пианистом Горовицем: она твердит, что с удовольствием вспоминает его исполнение «Сцен из детства» Шумана в Роял-Фестивал-холл, хотя уже не припоминает, когда это было. Шими снял шапку и поклонился. Его подмывало сказать ей, что она обозналась, хотя именно эту вещь Шумана особенно любила его матушка; при любом ее упоминании он вспоминает, как та слушала ее в своей грустной рассеянной манере; а раз так, то эта приятная встреча не была, возможно, таким уж недоразумением. Но старушка опережает прытью его речь. Вырвавшись из цепких рук своих нянек, она бесстрашно – ему так и хочется сравнить ее с пташкой, вспархивающей на верхнюю ветку старого голого дерева, – подскакивает к нему и хватает за руки. Во второй раз за неделю рука Шими оказывается в женской руке. Он не может не усмотреть в этом некий знак. Он все-таки предсказатель, ему следует разбираться в таких вещах. Что, если они чувствуют, что он принимает таблетки, предотвращающие нежелательные излияния? «Какая чувствительность!» – восторгается она, прикладывая к своим ушам его ладони, словно это морские раковины, хранящие память обо всем, что в них плескалось. Не иначе именно шок от этого контакта приводит к тому, что он перестает контролировать свой мочевой пузырь. Вот и случилось то, чего он так боялся с того времени, как начал чувствовать жжение в мочевых путях. Ему ничего не остается, кроме как поспешно прикрыться шапкой, еще раз поклониться и броситься в кусты.

Единственное утешение – надежда, что в случае, если об этом инциденте пойдут разговоры, полоскать станут не его, а беднягу Горовица.


Он выбирается из кустов, стряхивая с пальто сор. Он по-прежнему заботится о своей внешности. У него не выпадают волосы, он не горбится, очки надевает только для чтения мелкого шрифта, не жалуется на слух. В его гардеробе нет случайной одежды. Не зря старушка перепутала его с Владимиром Горовицем. Он сознательно копирует элегантную скорбь всемирно известного композитора. Для каждого пиджака у него есть мерцающий платок, низвергающийся, как японский водопад, из нагрудного кармашка. (Впрочем, при любых мыслях о жидкостях, как бурно брызжущих, так и, того хуже, лениво капающих, он теперь испытывает жгучий стыд.) В отсутствии женщины, которая давала бы ему советы и следила бы за его обликом, он чрезвычайно горд тем, что не отмечен признаками обветшания, обычно присущими его ровесникам: торчащими из ноздрей волосами, бритвенными порезами, вылезшими из-под ремня и распахнутыми на пупе рубашками, слишком длинными полами пиджака и слишком короткими штанинами брюк, стоптанной обувью, пятнами соуса на одежде, не говоря о самых грустных признаках, выдающих смирение со своим отчаянием, – вопиющих сигналах о непорядке с мочеиспусканием вроде застегнутого в теплый день пиджака и позорной истертости ширинки.

И вот теперь он сам превращается в такого старика.

Он садится на скамейку недалеко от общественного туалета и низко роняет голову. Жизнь принуждает его к грубости – по отношению не только к похожей на пташку старухе, помнящей давнее исполнение концерта Шумана, но и к памяти матери. Он бы с удовольствием продолжил беседу о ней и ее любимой музыке. Куда лучше воспоминания об этом, чем о нижнем белье, которое он у нее таскал.

Белка ошибочно принимает его задумчивость за любовь и доброту ко всему живому. Шими недовольно выставляет ногу. Досюда, дальше ни-ни.

В утренней встрече и во всем, что она заставила его вспомнить, ему мнится страшная гармония. Невесть когда, целую жизнь назад он унюхал исходивший от материнских панталон запах мочи. А нынче мочой потянуло от него самого.

Медленное, но неизбежное воздаяние?

Заразен ли грех? Не подцепил ли он некую заразу от маминой вещицы, о которой не смеет ни говорить, ни думать иначе, чем на языке «Кельтских сумерек» Уильяма Йейтса: «Объятый ужасом в панталонах моей матери…» Не психологическую, а самую что ни на есть настоящую заразу, дозу вирусов и бактерий, мстительно таившихся целых восемьдесят лет в ожидании удобного момента, чтобы нанести удар? Он сознает, что это – чудовищная клевета на мать, и вздыхает в искупление своего греха. Он вздыхает и за себя, и за свою бедную поруганную мать, некогда в слезах слушавшую Шумана, а ныне превратившуюся в горстку пепла и иссохших костей.

Ирония всей этой ситуации тоже успела иссохнуть. Ибо никто целых восемьдесят лет не старался так усердно, как он, свести со своей личины, вытравить из своей души любые свидетельства человеческого естества. Его ванная, где он упорно запирается, хотя живет один, – это одновременно крепость и дезактивационная камера с ящиками, забитыми упаковками отбеливателя и перекиси водорода, которых хватило бы для смывания грехов с целого лондонского пригорода; если бы их не удалось смыть, можно было бы погубить сразу все одним взрывом. Мыло, которым он по сто раз на дню моет руки, изготавливается вручную и издает аромат, заглушающий индустриальный аммиачный дух. Пилочки для ногтей и щетки для ванны он заказывает по каталогу, который получает раз в квартал от парфюмерной фирмы со штаб-квартирой на Мэдисон-авеню. Присылаемые ему щетки фирма помечает его инициалами, SC; он выбрал их за мягкость щетины. Но ничто так ему не дорого, как туалетная бумага Hanebisho, которую делают из канадской целлюлозы, вымоченной в прозрачных водах реки Ниёдо, – ее он выписывает прямо из Токио. Исходит он при этом не из тяги к утонченности, а из потребности в абсолютной надежности. Ему нужна уверенность, что туалетную бумагу, которой он подтирается, делают не из вторсырья. Мысль о прикосновении к его телу чего-то, функционировавшего прежде, для него так же нестерпима, как осквернение святых даров для средневекового верующего. За его повышенным вниманием к чистоте стоит религиозное поклонение собственному телу, гармонично сочетающееся с ужасом перед естественными отправлениями.

6

Свой любовный дневник Берил Дьюзинбери составила, как она призналась Эйфории, без должного тщания и не всегда в алфавитном порядке. Разговорный стиль, которым она пользовалась в дневнике, напоминал о годах ее службы учительницей английского в лучших школах для девочек в лучших частях страны. «Не бойтесь переборщить с возвышенным, – внушала она на своих уроках сочинительства. – Вы – не Черчилль, клеймящий нацистское иго, однако цветистая фраза привлечет внимание читателя и не даст ему отложить чтение. Она же отпугнет простонародье, что тоже недурно».


Итак, начну, раз надо с чего-то начать, с Альберта, или Альбера, как он требовал называть его на французский манер. «Je t’aime, Albert»[9], – приходилось мне шептать в его здоровое ухо, пока оно тоже не оглохло, после чего я могла бы, больше не кривя душой, прошептать: «Je t’haine, Albert»[10], – хотя этот трусливый поборник полной свободы целую вечность вопил без малейшего намека на французский, когда узнал, сколь малая доля вечности ему предначертана. Да, 48 лет – слишком молодой возраст для фатального удара, и он не попытался навести порядок в своих делах или мыслях согласно учению хоть церкви, хоть стоиков, даже скептицизму, которым он дышал. Какой смысл чем-то дышать, если не можешь ради этого умереть?

Он был младшим преподавателем в кембриджском колледже низшей ступени и издавал тонкий рационалистический журнал Disbeliever[11], печатавшийся на некачественной бумаге, как какие-нибудь комиксы. Журнал тайно финансировал успешный детский писатель Элджи Кэмборн (из жалости я изменила его имя) – успешный по стандартам 1950-х годов, – который, не смея признаться в этом в своих книгах, видел в самом понятии бога личное оскорбление. Элджи больше пришелся бы ко двору сейчас, чем тогда: нетерпеливый, жадный до публичности, атеист с литературного фестиваля во времена, когда еще не проводилось литературных фестивалей, принужденный к неверию собственной несвоевременностью. Этим вкупе с непролазной болезненностью, в том числе внешней: нездоровой кожей, грязными ногтями, жидкими волосенками, запахом изо рта; во всем этом он вынужден был кого-то обвинять. Альбер, загипнотизированный масштабом и неряшливостью Элджи, заставлял своих студентов покупать Disbeliever – естественно, со скидкой, иначе вряд ли нашел бы покупателя даже единственный экземпляр этого журнальчика. Тираж Альбера не интересовал, ему хватало воображать себя занозой в пятке бога, в которого он не верил, и покорять каждую встречную женщину тем, что он издатель и при этом эсхатологически неустрашим. Чудо, что я запомнила это словечко; если быть до конца честной с собой, то я его, конечно, не помню. Просто записала в своем альбоме, посвященном Альберу, рядом с еще одним – «пситтакоз». Сам он этой попугайной болезнью, насколько я знаю, не страдал, хотя вполне мог бы заразиться ею от Элджи Кэмборна, однако он занимался самобичеванием, совсем как засидевшийся в клетке попугай. Расхаживая по моей кембриджской кухоньке, где я стряпала ему петуха в вине, он по волоску выдергивал себе бороденку. «Я вольная душа, – распинался он. – В клетке мне не выжить». «Ну, так ступай, – отвечала я ему, – кто тебя неволит?» «Я так и сделаю, – клялся он. – После ужина». Но после ужина он валился без чувств на диван. В своих редакционных статьях Альбер высмеивал людей, боящихся загробной жизни. «Что тут страшного? – приставал он ко мне, словно видел во мне воплощение всех людских страхов. – Я вот знаю, куда попаду после смерти…» Мне нравилось встречать эти его речи молчанием. То была битва его и моей воли: как долго я смогу сдерживаться и не спрашивать, куда же он попадет после смерти. Но моя воля была сильнее, и ему все же приходилось договаривать: «В никуда, вот куда! В большое черное никуда». В конце концов вся эта тема перестала быть гипотетической (эсхатология, пситтакоз, гипотетический – эти слова мне приходится записывать), и он потребовал от своего врача обещания, что тот не будет вводить ему успокоительное. Почему? Потому что он должен был оставаться в сознании, чтобы увидеть свой уход в это самое никуда. «Хочу засвидетельствовать свое исчезновение. Хочу присутствовать, когда погаснет мой свет».

Наша любовь к тому времени угасла. Мы друг друга разочаровали. Я оказалась слишком рациональной, а он не вдохновлял меня так, как я надеялась, когда переезжала в Кембридж, чтобы быть рядом с ним. Каменной стеной он тоже не был. А если мужчина не вдохновляет и не служит каменной стеной, то зачем он вообще нужен? К тому же он таскал в нашу постель мелкие мочеполовые инфекции. Многие мои подруги, жившие с философами или становившиеся их женами, жаловались на то же самое. Неужели лобковая вошь – непременное условие для умозрительных рассуждений? Но я не дразнила его вопросом, какому свету предстояло погаснуть. Иногда его крики в ночи были так ужасны, как будто у него в горле выросли когти и теперь он расплачивался за все свои дурацкие слова и за бациллы, которые цеплял у уличных шлюх; мне приходилось убегать и описывать круги по кварталу, чтобы заглушать своим дыханием его вопли в надежде, что, когда я вернусь, все уже закончится. Я носилась, зажмурив глаза, так что могла бы свести счеты с жизнью раньше него. Однажды я налетела на бегу на Э. М. Форрестера – Фостера, Фистера, Фанстера, забыла фамилию, – мелкого романиста времен короля Эдварда, которого все уже считали умершим, хотя он продолжал разъезжать по Кембриджу на велосипеде, как настырный призрак. Почти загороженный велосипедным рулем, он уставился на меня в шоке и рассыпался в извинениях, хотя виновата была я.

Очутились ли мы в его комнате, занялись ли сексом? Если да, то это событие полностью выпало из памяти – по крайней мере, у меня.

Тем не менее, вернувшись домой, я застала Альбера еще живым. Живучий был, никак не угасал. Вернусь домой – а он там. Снова и снова.

Бросить его было жестокостью, но он не хотел, чтобы за ним приглядывали, ему нужно было, чтобы его кто-то слышал, причем не я.

– Где оно? – крикнул он однажды в более-менее спокойный момент. – Куда подевалось?

– Ты о чем, Альбер?

– Тебя не спрашивают! Тебе-то откуда знать!

Он уже не мог кричать, но не выглядел даже уставшим, просто озадаченным.

Я не смогла заставить себя закрыть ему глаза – боялась, что даже с закрытыми глазами он останется таким же озадаченным.

7

К тем немногим словам, которые Эйфории приходится искать в словаре («Не стесняйся, ты же не учительница английского у высокомерных молодых дамочек, не то, что я тогда», – утешает ее Берил Дьюзинбери), принадлежит слово «пситтакоз». Ее ставит в тупик смерть бедного мистера Альберта от болезни волнистых попугайчиков и попугаев ара. Она гадает, бывал ли он в Африке и не заразился ли там, хотя Настя утверждает, что в Англии можно подхватить любую болезнь. «Зачем ты тогда здесь?» – удивляется Эйфория. «Чтобы найти титулованного мужчину», – отвечает Настя. «А как же антисанитария?» – пугается Эйфория. «Неважно, главное, чтобы с титулом, – уверена Настя. – У таких это незаметно».

По мнению Эйфории, Настя зря теряет время, если метит в кого-то из сыновей или внуков миссис Дьюзинбери. Она видит, как смотрит на Настю сама миссис Дьюзинбери. Если Настя считает англичан грязными, то миссис Дьюзинбери точно такого же мнения о молдаванах.

Миссис Берил, без сомнения, всегда было трудно понравиться, поэтому Эйфория жалеет мистера Альберта, который нашел бы более подходящую и уж по крайней мере более понимающую подругу в Кампале, что с ним, наверное, и произошло бы, не напади на него пситтакоз. Хотя безбожие не принесло бы ему там больше друзей, чем в Кембридже.

Миссис Дьюзинбери тоже кажется ей неудачницей. Не только потому, что ей разбил сердце мужчина с попугайной болезнью, но и из-за отсутствия у нее поддержки близких в дни, когда ей причиняют боль воспоминания. Да, у нее есть сыновья, но они любят мать странною любовью, не менее странна ее любовь к ним. У них не принято ни объятий, ни поцелуев, ни веселого смеха. Если Настя права и англичане действительно грязнули, то объяснением соблюдаемой ими дистанции может служить как раз это. Но Настя во многом ошибается. Например, зря она уверена, что сможет подцепить мистера Сэнди или мистера Пена. Еще она говорит, что у англичан нет души и что они ничего не смыслят в любви, но у Эйфории есть опыт ухода за другими пожилыми англичанками, и этот опыт научил ее, что эта страна купается в любви. Они распевают о ней песни, стоят в очередях за билетами на мюзиклы о ней же, обмениваются открытками на день рождения и на Валентинов день, где только о ней и говорится. «Люблю тебя», – этими словами они завершают телефонные разговоры с родственниками, живущими в дальних концах страны. Правда, то, что англичане предпочитают жить как можно дальше от своих родных, как будто не подтверждает их преданности друг другу, но Эйфории объясняли, что дело тут в работе, а не в безразличии. А еще в стоимости жилья. По словам Насти, квартира миссис Берил стоит больше, чем весь валовой национальный продукт Молдавии, чего же удивляться, если ее сыновья не могут себе позволить жить на Финчли-роуд и вынуждены тесниться в перенаселенных жилищах политиков в Вестминстере и Пимлико. При этом она видела по телевизору выступление мистера Сэнди, утверждавшего, что благодаря правительственной программе строительства дешевого жилья сыновья и дочери, поневоле выехавшие из Лондона, смогут вернуться и снова поселиться рядом со своими близкими. Массовому бегству из столицы скоро наступит конец, обещал он. Но Настя твердит свое: единственная причина возвращения детей в лондонские дома их родителей – это отсутствие работы за пределами Лондона, потому что рабочие места захватывают сирийские иммигранты. Скоро Лондон уподобится делийским трущобам, где в одну комнату набивается сотня человек, вынужденных спать стоя. Но Эйфорию эти прогнозы не пугают. Она знавала скученность у себя на родине и считает ее условием сплочения семей. Сама она живет с мужем в крохотной квартирке в Аксбридже, где они все время друг на друга натыкаются и где один вынужден сидеть в ванне, пока другой готовит на кухне ужин, и все же, будь у них выбор, они предпочли бы расстоянию близость. Полдня она проводит с миссис Берил, но, возвращаясь домой, ценит близость мужчины, за которого вышла замуж. Он говорит, что смотрит на это так же. Они даже спят, крепко обнявшись, то она уткнется носом ему в волосы, то он ей. Из-за этого с ней весь день остается его запах. Настя называет это отвратительным, когда они, проводя вместе час в связи со сменой караула, обсуждают личное. Жена не должна быть такой зависимой от мужа. Это не зависимость, настаивает Эйфория, а привязанность. И вообще, какая разница, если ее муж так же зависим от нее. Настя говорит, что Эйфории нужно больше феминизма. «Как у миссис Берил?» – просит уточнить та. «Нет, как у меня, когда я обзаведусь титулом», – со смехом отвечает Настя. Этим разговор обычно кончается.

Как представляется Эйфории, у детей и внуков миссис Берил важные должности в Сити и в Вестминстере и загородные дома, где они отдыхают в выходные дни, поэтому они не скоро заторопятся на Финчли-роуд, как бы ни сложились дела в экономике. В душе она переживает за миссис Берил и даже немножко надеется, что ее дети и дети их детей лишатся работы и вынуждены будут опять жить с матерью и бабушкой. Но надежда эта несильная, ведь это положило бы конец и ее работе, а ей эта работа нравится, несмотря на то что здесь редко услышишь доброе слово и никто не говорит «люблю тебя», прежде чем положить телефонную трубку. Ей будет не хватать взбивания подушек, чистки столового серебра, протирки хрусталя, обработки пылесосом штор и удаления пыли с канделябров перьевым опахалом; все это не было включено в первоначальный перечень ее обязанностей, но что поделать, если горничная-испанка часто болеет и, пользуясь слабым зрением хозяйки, почти никогда ничем таким не занимается. «Ты создаешь плохой прецедент», – пугает Эйфорию Настя, но ей хоть бы что. Лучше уж чистить приборы, чем сидеть на кухонном табурете и ждать смерти хозяйки, чем занимаются все остальные домашние помощницы на Финчли-роуд. Потому-то у всех них избыточный вес. Полнота – цена, которую они платят за свой единодушный молчаливый отказ становиться в дополнение к помощи еще и уборщицами. А еще ей не нравится бездельничать. И хочется сохранять расположение миссис Берил, чтобы и дальше любоваться ее чудесным рукоделием и читать красивые истории, которые та вышивает, доказывая свое добросердечие сладкими воспоминаниями, пусть и утверждая при этом, что они горькие. Разговоров с Настей об англичанах ей тоже будет не хватать в случае увольнения. Дело, впрочем, не в ее личных интересах. Жизнь старой леди приближается к концу, а стариков, с точки зрения Эйфории, следует чтить. С ее точки зрения, не должно такого быть, чтобы старики оставались без награды за прожитое в виде любви детей, долгожительства и скорой близости к Христу, как бы они ни бунтовали против Него в прошлом.

– Все старушки милые, – говорит она и добавляет: – Ipso facto. (Принцесса научила ее, что это значит «по своей природе».)

– Нет уж, ее я милой старушкой не назову, – доносится из кухни голос Насти. – Даже не подумаю!

8

Маноло Кармелли – у которого Шими унаследовал, видимо, острую память – никогда не забывал, где находилась его жена, когда он впервые ее увидел, как она его поразила, что он ей сказал и с каким чувством возвращался домой в тот вечер.

Он так и не собрался с духом спросить ее, что она сама подумала, когда увидела его в первый раз. Отсюда происходила, должно быть, вторая жизненная слабость Шими: не тщеславие, нет – слепота к другому. Нехорошо говорить так о Маноло, учитывая, что он увидел только ее – желтоволосую Соню Жилиник с раскосыми рысьими глазами, Соню Жилиник, стоявшую в одиночестве, комкавшую расшитый платок, старавшуюся остаться незамеченной. Маноло показалось, что она сходит с ума от застенчивости. Но он возжелал того, что увидел, а желание – собственническое чувство.

Он пришел на танцы в ратушу Шордича не для того, чтобы влюбиться. Он просто собирался повеселиться – и вдруг увидел ее. «Осторожно, она еврейка», – предостерег его друг, видя, что он собирается с духом для знакомства. – «Ну и что, разве это проблема?» – «Может стать проблемой, когда она узнает, что ты не еврей». – «Я не собираюсь на ней жениться». – «Посмотрим, что ты потом запоешь».

Друг не ошибся.

– Можешь сразу не отвечать, но я тебя люблю, – признался он уже на втором свидании.

Она не покраснела, а пожелтела: вся желтизна волос перелилась в ее щеки. Она отличалась от него так сильно, как только могут отличаться друг от друга два существа с одной планеты. Ее лицо было вдвое длиннее, чем у него. Когда она откровенно печалилась – а так произошло, когда он сказал ей, что при всей своей смуглости он не еврей, – ему казалось, что ее лицу не будет конца. Он испускал свет, она свет похищала. Его глаза плясали, ее косили, как будто от стыда перед тем, что видели. Она казалась сотканной из тайн, он был олицетворением откровенности. Она выглядела одинокой, он никогда в жизни не бывал одинок.

– Когда я впервые тебя увидел, то подумал, что ты только что спустилась с гор, – сказал он ей.

– С каких гор?

– Не знаю. Может быть, это твои предки спустились с гор?

– Да, с Карпатских.

– Какие они?

– Я никогда там не была, но бабушка говорила, что, бывало, не могла уснуть ночью от страха, слушая вой волков и рычание диких кошек.

– Это именно то, что я услышал, когда впервые с тобой заговорил.

– Боюсь, во мне нет никакой дикости, – возразила она.

Он обдумал ее слова. Нет, не дикость, а какая-то взъерошенность, наморщенность, не потрепанность, а неухоженность, как будто ее неаккуратно сложили и задвинули в ящик: мятая юбка, блузка, одетая во второй, а то и в третий раз, лямки комбинации не совсем на месте и не вполне чисты. Многовато пудры и одеколона. Легкий душок нафталина. Все это его скорее отталкивало. Ему хотелось ее встряхнуть. Он понял, что она бедна. Она жила в маленьком домике, в большой семье. Должна была довольствоваться малым. Что ж, он все это исправит. Он вкалывал механиком и прилично зарабатывал. Он учился в Болонье, в компании «Мазерати». Его родня была с Мальты, хотя притворялась итальянцами, но это не мешало ей выбиваться в люди. Рестораны, кафе-мороженое, пошивочные мастерские. Его отец, закройщик на Сэвил-роу, имел видных клиентов, отдававших предпочтение именно ему. На двери его примерочной красовалась фотография, на которой он с куском мела во рту снимал мерку с Рудольфа Валентино для костюма, в котором тому предстояло охотиться вместе с королевской семьей. Маноло нравилось думать, что у него есть связи, чтобы помочь этой девушке, спустить ее с гор, увезти в приятное место, придать блеска – в общем, полностью обслужить мотор.

Он не знал, ждала ли она его, но он ее ждал.

Еврейство не оказалось проблемой.

– Любой еврей, которому я кроил костюм, мог бы сойти за итальянца, – сказал ему отец. – Особенно когда его наряд был готов. Тебе бы найти славянку с лошадиным лицом. Но раз ты утверждаешь, что счастлив…

На страницу:
3 из 5