bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Говард Джейкобсон

Пожить немного

Howard Jacobson

Live a Litle


© 2019 by Howard Jacobson

This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK and The Van Lear Agency

© Кабалкин А. Ю., перевод, 2021

© Издание на русском языке, оформление. ООО «ИД «Книжники», 2021

* * *

Посвящается Митнику – естественно


Книга первая

1

– Мне не хватает слов, – говорит Принцесса сыну. Она, правда, не уверена, с которым из своих сыновей разговаривает.

– Что такое, мама, что случилось?

– Ничего не случилось. Слов не хватает, вот и все.

– Ты для этого позвонила?

– Думаю, ты скоро узнаешь, – говорит она, – что сам мне позвонил.

Она хватает телефонный аппарат со шнуром и стискивает трубку так, словно хочет ее задушить. Нежные прикосновения никогда не были в ее правилах.

– Нет, мама, ничего подобного. – Он тоже душитель, профессиональный игрок на понижение, он подавляет зевок так, чтобы она услышала, как сильно ему хочется спать. – Я ни за что не стал бы тебе звонить в два часа ночи.

– Не преувеличивай. Двух еще нет.

– А такое впечатление, что есть. В общем, я тебе не звонил. Может, надо было, но нет, не звонил. Словом…

– «Словом» что?

– Что ты хотела мне сказать?

– Перестань демонстрировать по телевизору свой жилет. – Наверное, ты говоришь о Пене. Думаю, он бы тебя поправил: у него не жилет, а футболка.

– Неважно, как это называется, рубашку надо застегивать доверху.

– Скажи об этом Пену, а не мне.

– Кто такой Пен?

– Твой сын.

– Мой сын – ты.

– У тебя не один сын.

– Который из них он?

– Тот, с пасторскими замашками.

– А ты?

– У меня замашки мота.

Он знает, что она все знает сама.

– Выступать по телевизору в жилете – не мое воспитание, – говорит она.

– Анархо-синдикалистами ты нас тоже не воспитывала. Мой драгоценный братец делает идеологические заявления, за которые отвечает только он сам.

– Ты о жилете?

– Я о футболке. Недовольную молодежь возбуждает вид пожилого политика в футболке.

– Кстати, помнится, меня тоже. У отца Пена – это же был, наверное, его отец? – был полный гардероб жилеток. Я называла это «жилетницей». Он бросал старые на кровать и ждал, пока я их выстираю. Пен был зачат на куче жилеток, так что мне вряд ли следует удивляться.

– Мама!..

– Откуда такая брезгливость? Лично тебя зачали на заднем сиденье «роллс-ройса».

– Если ты позвонила только для этого, то я кладу трубку.

– Ты считаешь, что носить жилетку – это неряшливость?

– Нет, я считаю, что это хуже неряшливости, это притворство. Жилетки соблазняют легковерных. Тебя, например, они однажды соблазнили.

– Так с матерью не разговаривают. Если ты позвонил только для этого…

– Это не я, ты сама мне позвонила.

– Я иного мнения.

Но на самом деле Принцесса не может вспомнить, кто кому позвонил.

* * *

Она ненастоящая принцесса. Это так, забава. Она сама ее придумала.

«Принцесса Швеппссоудоуссер». Настоящее ее имя, то, с которым она появилась на свет, – Берил Дьюзинбери. Менять его на фамилию мужчины ей было не по нраву. По ее словам, «Принцесса Швеппссоудоуссер» – дань забывчивости, замена имени героини «Тысячи и одной ночи», постоянно выпадающего из ее памяти: Ш-ш-ш-ш… ну, вы знаете. Она считала, что это должно забавлять ее великовозрастных детей, помнящих рекламную кампанию 1960-х[1], но ее детей ничего толком не забавляло. В этом они винили ее.

«Ты никогда не впускала в нашу жизнь веселье, – напоминают они ей. – Забавно другое: то, что ты решила, что можешь играть с нами теперь. Честно говоря, это даже неловко. Ты наименее игривая мать из всех, какие только жили на свете».

– Я?

– «Я»! В этом ты вся. Любая другая мать была бы гораздо скромнее.

– В век родительской халатности я учила вас правильно выражаться. Лучше сказали бы спасибо, что родились у учительницы, а не у судомойки.

– Что еще за «судомойка»?

Она мысленно хвалит себя за то, что сдержалась и не ответила: «Твоя жена».

– Твое невежество доказывает последовательность моей системы, – говорит она вместо этого. – Я внушала одно и то же своим ученикам и вам.

– Мы не были твоими учениками, мама…

– Я не договорила.

– Опять твои игры?

– Я никогда не притворялась игривой. Обычно этим грешат папаши.

– Наши отцы всегда отсутствовали.

– Это тоже в природе отцов. Будь добр, удовлетвори любопытство старухи. Ты назвал меня наименее игривой матерью из всех, кто жил на свете. Так сколько матерей тебя воспитывали?

– Можно поручиться, что другие матери не отказываются читать детям сказки перед сном, потому что они, видите ли, скучные и наивные. Господи, ты так и говорила – «наивные»!

– Вот видишь, я научила тебя словечку, которое ты помнишь до сих пор…

– Но не могу употреблять.

– А ты попробуй вращаться в более образованных кругах.

– Я член палаты лордов, мама.

– Мои старания не прошли даром.

– Жизнь – это не просто слова…

– Неправда, жизнь – это просто слова.

– Это еще чувства.

– Чувства!.. Что такое чувства без выражающих их слов? Ворчание, простое хрюканье, пока ты не подберешь слово для обозначения причины твоего ворчания. По этой причине свиньям не дано выразить Weltschmerz[2] или ностальгию по грязи.

– Откуда ты знаешь, что им дано, что нет?

– Они никогда этого не упоминают.

– Когда хрюкаешь от страха, знаешь, что тебе страшно. Мы никогда не говорили о своем страхе, но мы его испытывали.

– Вы боялись, потому что существовала угроза или от природной робости?

– Нам так и не удалось в этом разобраться. Ты с рождения нагоняла на нас страх. Ты читала нам перед сном сказки братьев Гримм и «Степку-растрепку» – по-немецки.

– Ich?

– Dich! Я все еще просыпаюсь от собственного крика, потому что Храбрый Портняжка собирается откромсать мне пальцы.

– Необходимо было напоминать вам об исходящей от немцев угрозе. Не забывай, из-за них я лишилась твоего отца.

– Это был не мой отец.

– Это были смутные времена.

– Сейчас, что ли, не смутные?

– Сейчас тоже.

– Ты только больше все запутываешь, когда вдруг принимаешься веселиться. Ты была властной матерью, пока растила нас, и мы бы предпочли, чтобы ты такой и осталась. Тебе не к лицу притворяться вдруг беспечной девчонкой.

– Мне не хватает слов, – сказала она.

Это не протокол одного реального разговора с реальным сыном, а сумма многих. Впоследствии ее дети жалели о своей резкости. Матери оставляют после себя жирный след осуждения и вины. Даже эта мать. Да, она за многое в ответе – хотя бы за полное отсутствие у них чувства юмора; а еще за отсутствие в их жизни даже подобия отца, за их безразличие к благополучию друг друга; быть может, даже свою железную хватку они унаследовали у нее. Впрочем, ее девяносто с чем-то лет – не шутка. Нельзя вечно винить во всем свою мать. Если бы они проявили к ней хотя бы толику участия, то – как ни трудно это представить – кто знает, что бы из этого вышло…

Она всегда знает, когда ее дети что-то замышляют. Чувствуя готовящееся возражение, она предотвращает его мановением руки в кольцах. Щелк-щелк-щелк. Иначе с них сталось бы полезть к ней с поцелуями. Кольца у нее на пальцах, разоблачающие похищение и присвоение ею чужих сердец, заменяют тормоза. Ne vous embêtez[3] – скажет она, зная, как их бесит ее вынесенный из пансиона благородных девиц французский.

Эта женщина!

Разве она может их осуждать?

Разве я могу их осуждать?

Она /Я. Принцесса боится пробуксовки. Тогда / теперь. Сегодня / завтра. Я / Она. Долой пробуксовку! Только не это.

Что ей не изменяет, так это ее неулыбчивое чувство абсурда. «Беспечная девчонка»! Как меня только ни называли, но беспечной девчонкой – никогда!

Она раздумывает, можно ли счесть это комплиментом. Стоя перед высоким зеркалом, она распускает волосы. Старейшая девчонка в Лондоне.

Это противоестественно. Почему она по-прежнему ходит длинноволосая?

В свое время у нее была прическа в стиле Клеопатры, тогда та была ее любимым литературным персонажем; в другие времена ее любимым персонажем была Медея. Клеопатра. Царица Нила, женщина, превосходившая умом всех претендовавших на нее мужчин. Медея ей уступала. Медея допустила, чтобы ее выхолостила любовь к Ясону. Выхолостила? Именно так.

Предположение, что она ищет расположения своих сыновей, для Берил Дьюзинбери нестерпимо. Ей случается совершать ошибки, но только не воображать, что ей под силу прокрасться в сердца своих детей. Она знает границы своих возможностей.

Она снова закалывает волосы.

Я знаю, где пролегают мои границы.

* * *

Но самим границам, как до нее постепенно доходит, нет конца. Кто бы подумал, что существует столько всякой всячины, так и норовящей иссякнуть? Когда у нее кончается сахар, домашняя помощница приносит еще. Когда у нее не остается энергии или она теряется в собственной квартире, помощница помогает ей сориентироваться. А вот когда ей недостает слов, помощи ждать не от кого. Хватилась – нету! Правильнее сформулировать это так: было слово – и сплыло. Куда оно подевалось? Закатилось под кровать, как печенье, которое ей приносит на блюдечке, вместе с чайной чашкой – как опрометчиво! – ее приходящая помощница Эйфория? Или вылетело в окно спальни, пока она спала? Ведь слово точно было на месте, пока она не закрыла глаза.

Она спит с открытым окном с тех пор, как приехала в Лондон – когда это было, она запамятовала. После появления детей – пусть будет этот ориентир. Им уже не требовалась игровая комната. Под «ними» она подразумевает не только детей, но и мужей. Сначала она открывала окно, чтобы слышать шум города. Слишком долго она жила в маленьких несуществующих городишках, с маленькими несуществующими мужчинами. Переехать надо было гораздо раньше. Уличный шум соответствовал шуму у нее в голове. У нее были городские мозги. Но теперь, когда у нее сел слух, она слышит уже не городской рев, а более низкий, менее концентрированный городской гул: так гудят пчелы, допивающие нектар, так гудят мухи при падении, так звучит издыхающая дневная жара. Я слышу, как умирают розы, думает она, хотя ее отношения с цветами всегда были поверхностными. «По-верх-ност-ный» – еще одно слово-мотылек, выпорхнувшее из открытого окна, стоило ей смежить веки. Куда его понесло? Куда подальше, назад во французский По?

Почему бы ей не закрыть окно? Хороший вопрос. У нее был на него односложный ответ, но и он, ответ, куда-то запропастился.

А уж имена бегут от нее не первый год. Не успеешь опомниться, как очередное имя возьмет и сбежит. Слушать, как ей кого-то представляют, – нет, это не для нее. Почему? Из самосохранения – так она полагала. Чтобы сберечь свои мозги для чего-то лучшего. Но теперь и лучшее улетучилось. Некогда она лелеяла мысли, но все, что от них осталось, – это та халатность, с которой она к ним относилась. Она помнит изнанку своей злости. Та валяется, как одежда из рассыпавшегося чемодана. Чемодан – и тот пропал. Вместе с целью, для которой она его собирала.


Следом за людьми наступает очередь предметов. Как называлось то печенье? А то место? Она рада, что вспомнила город По. Но к чему было это воспоминание? Внезапно всплывает какое-то слово – по той простой причине, что она увидела его очертания. Только что у нее в голове всплыла «праздность». Это – условие для поверхностности. С «праздностью» можно поиграть языком во рту. Эта игра, а вовсе не значение слова, напоминает ей о человеке, для которого у нее нет имени. Но если он был праздным и поверхностным – а это со всей очевидностью был мужчина, – то зачем помнить о нем даже это? Надо ли такой безделице застревать в паутине на чердаке ее сознания дольше важных для нее вещей? Лица держатся в памяти дольше. Она бы предпочла, чтобы было наоборот. При необходимости она может обходиться без лиц. Другое дело – имена. Для нее звуки всегда были значимее образов. Имена – ключ к ее прошлому, а значит, к выживанию. Имена – ее корни. Без имен она просто кувыркается в пространстве, видя нежелательные лица, портреты в мутной галерее праздности. Что будет, когда не станет ее собственного имени? Сделается ли она тогда ненужной сама себе?

Как зовут ее, Принцессу, вынужденную болтать ради спасения своей жизни? Ш… Ша… Шах… Ну, вы знаете. Бывают дни, когда она тоже знает, бывают, когда нет. Здесь ничему умиляться. Ей тоже приходится болтать во спасение. Для нее пропажа слова равносильна пропаже дня. И чем больше я промахиваюсь, тем важнее те слова, что мне еще подвластны.

«Ты это знаешь… Что же я хотела?.. / Мне память изменила, как Антоний; / Забытая, и я забыла все»[4]. Это-то она помнит.


И вот она заполняет бланки для телефонных сообщений из гостиниц с давно забытыми названиями и каталожные карточки тех времен, когда у нее были ученики. Она пишет письма друзьям, когда удается вспомнить, кто из них еще жив, хотя сгодятся и письма умершим. Она названивает сыновьям, хотя ей нет до них никакого дела. Разговаривает сама с собой. Раскладывает старые школьные фотографии, проверяя, сколько лиц она еще способна узнать, сколько имен способна совместить с лицами. Результат бывает высоким, а бывает и низким, день на день не приходится. То она забудет имя своей лучшей подруги, то не найдет на фотографии учительницу, то – саму себя. Но она с этим борется. И завтра опять узнает всю школу.

А еще рукоделие. Ее вышивки – это не цветочки, не птички, не домики, не закаты, а слова, шелковые буквы, которые она вышивает одну за другой с мстительной тщательностью, медленнее шелкопряда, плетущего свой желтый след…


Он умирал в мучениях, но обратив взор к Богу, ни разу не пожаловался. Увидимся по ту сторону, сказал он жене. У нее не лежало сердце с ним спорить


Забавно, как изменяет буквы манера вышивки. Волшебный сад из тончайших нитей, пухлогубые влюбленные в золотых одеждах, алеющие парные сердца – все это подписано пляшущими детсадовскими буквами «Beryl Dusinbery», и никто не замечает в твоем шве жестокосердия. Таким способом я завоевывала своих мужей. Что бы я ни говорила, их завораживала моя внешность, мои захватывающе синие глаза превращали мои ядовитые слова в любовные излияния.

(Такой женщине лучше не противоречить, но если уж на то пошло, то синева ее глаз не такая захватывающая, как она себе воображает, – ни сейчас, ни в прошлом; мужчин сводил с ума жесткий угловатый кубизм ее лица, впечатление, что она внимательно их слушает и одновременно отворачивается, ее сосредоточенная отрешенность, предполагавшая – в сочетании с ее широкими выпирающими скулами – скучающий, но хищный умысел.)

Я никогда не охотилась на мужа – если понимать слово «муж» в широком смысле. Как понимала его Клеопатра. «Иду, супруг мой». Мертвый супруг, добавлю я. Да, я иду.

Точно так же у меня никогда не было в планах детей. И домашних помощниц – терпеть не могу это слово, когда умудряюсь его вспомнить. Почему не персонал, не свита? Моя увечная безмозглая свита, сгрудившаяся вокруг газовой плиты, чтобы погреться, а также с целью накормить меня сугубо диетическим печеньем, а еще поймать меня, когда я грохнусь. Иногда я падаю специально, чтобы им было чем заняться. Ловите жмура! «Оп-ля!» – кричу я, соскальзывая с кресла. Я отношусь к этому как к услуге, так им больше нравится их работа. «Иду-иду, миссис Берил, уже иду!» – кричит Эйфория, выбегая из кухни. Если бы я взаправду упала, то померла бы, пока она удосужится меня поднять. Чтобы привлечь внимание Насти, приходится и того пуще драть глотку. Эта вечно слушает свой румынский музыкальный канал и глазом не поведет, даже если на ней загорится одежда. Пускай вокруг бушует пламя – подумаешь, главное, чтобы играла музыка. Наверняка это влияет на ее способность сохранять равновесие. Рано или поздно она зацепится за свои провода и удавится ими. Одним словом, добравшись сюда, эти недотепы находят меня сидящей как ни в чем не бывало в кресле. «Чем я могу вам помочь?» – спрашиваю я, почти не отрывая взгляда от вышивки.

Я была в гораздо большей степени мужчиной, нежели любой из моих мужчин, и, без сомнения, смогу оказать помощь лучше, чем любая моя помощница.

Так и происходит. Эйфория – старательная пухлая негритянка из Уганды. Я советую ей носить более удобную, просторную обувь и юбки, а то ей трудно ходить и еще труднее нагибаться. «Ты что, манекенщица?» – спрашиваю я ее. Она никогда не слышала этого слова, как его ни произноси. Хотя, говорю я себе, лучше быть манекенщицей, чем русской потаскухой, которой мнит себя моя ночная помощница из Молдавии. В час смены караула здесь возникает форменный бордель. Перед кем они надеются покрасоваться? Перед моим врачом? Перед педикюршей? Перед моими сыновьями? Перед мойщиком окон? Или им достаточно трясти телесами перед носом у старухи? Ничего, как-нибудь я покажу им свои фотографии, пусть полюбуются, какой я была в их годы. Воображаете, что вам под силу воспламенять мужские сердца? Ну, так взгляните на это лицо и представьте, какие разрушения я сеяла.

Африканку я закаливаю как эмоционально, так и физически. У нее не сердце, а патока какая-то. Она стоит у моей постели, глядя, как я тружусь на старинных пяльцах из красного дерева, купленных вскладчину моими сыновьями (чтобы не давать мне вставать, хотя хожу я еще вполне прилично), и ахает от варварского восхищения.

– Что за красота, миссис Берил! Это правда?

– Ничего правдивее ты никогда не прочтешь, – уверяю я ее. – Я сама это написала.

– Такая счастливая история, – воркует она, – так и тянет улыбаться.

– А напрасно. Тут впору выть.

– Нет, это очень счастливая история! – Она всплескивает руками. – Представляю, как его жене не терпится с ним воссоединиться.

– И зря.

Эйфория ретиво трясет головой.

– Она обязательно к нему присоединится.

– Это я сочинила. Сказано тебе, этому не бывать.

Но Эйфория – то ли модернистка, то ли пост-не-знаю-кто по части сюжетов: воображает саму себя автором всего, что читает, поэтому полагает, что ей виднее, чем настоящему автору. Она удаляется, упрямо тряся головой, и заваривает еще чаю. Слышу ее ворчание, означающее несогласие. «Это же надо», – так она, наверное, говорит, но я не вижу причин усмирять свое воображение. Я наделена им с незапамятных времен.

Рано или поздно я сама стану поить ее чаем. Знаю, этого не избежать. Она ляжет в эту постель, будет нести ахинею, а я буду измерять ей температуру. Выживает самый приспособленный, а я гораздо сильнее ее, годы не в счет.

Настя из Молдавии – с некоторых пор я называю ее Nastier[5] – тоже высказывается по поводу вышивки.

– Что значит «у жены не лежало сердце»? – спрашивает она.

Я гоню ее прочь. Не для того я дожила до таких лет, чтобы растолковывать гулящей молдаванке азы английского языка. Но это оплошность. Меня подводит нетерпение. Мой запас слов тает, спасение – в постоянном употреблении тех, что еще остались. Неважно, кто что понимает. При необходимости я бы судачила с пустым местом.


Что значит «у меня не лежало сердце», размышляет она, лежа в постели. Этим вопросом она задалась недавно. Или ей только кажется, что недавно. Ей не припомнить, когда началось это «недавно». Но одну вещь о себе она помнит твердо: всю свою жизнь она была ужасной женщиной. Потому-то ее мужья, любовники, короткие увлечения – не поймешь, как кого называть, – пропали, улетучились, канули; потому-то дети не зовут ее с ними жить.

Уж одну вещь она о себе знает. Или две.


Утром, до того, как над Северным Лондоном поднимается солнце, до того, как начинается свойственное концу лета жужжание, она принимается за новую вышивку на тему смерти.


Он родился без суеты и умер несуетно, выскользнув из жизни, как скользит в разинутый рот устрица.

«Это было не так уж трудно», – сказал он и угас.

Его никто не услышал

2

Шими Кармелли, прямой, неулыбчивый, раскладывает карты так, словно возлагает цветы на могилу врага.

Из его нагрудного кармана торчит краешек красного, как пятно крови, платка.

Вдова Острапова подавляет дрожь. Какие жесткие, какие ухоженные у него пальцы! Она наклоняет голову, втягивая ноздрями издаваемый ими запах. Она уже не в том возрасте, чтобы устыдиться. Да и он, по ее разумению, не в том возрасте, чтобы смущаться. Но тут она ошибается. На девяносто первом году жизни Шими Кармелли сохраняет мальчишескую застенчивость. Мужчина, не тревожимый воспоминаниями детства, уверенно почтенный, прочно чувствующий себя в собственном теле и не робеющий в присутствии женского тела, не одевался бы так педантично, как Шими.

Валериановое масло. Найдя отгадку, Острапова жмурится.

Он неторопливо качает головой. Все его действия неторопливы и обдуманны. В девяносто лет нельзя ничего оставлять на авось.

Но вдова не из пугливых. Теперь она подносит его пальцы к лицу, как цветы.

– Вытяжка пальмы каламус?

Мирровый пучок – возлюбленный мой у меня; у грудей моих пребывает[6].

– Мыло, – бесхитростно отвечает Шими. Умалчивая, правда, откуда ему доставляют это мыло.

– Вы такая кокетка, Анастасия, – замечает вдова Саффрон.

– Всегда ею была, – подтверждает вдова Шульман.

Анастасия Острапова, не боясь показать свое обвитое золотыми цепями черепашье горло, запрокидывает голову и хохочет.

– Для меня не кокетничать значит умереть.

Шими Кармелли пытается вырвать руку из клешни вдовы Остраповой.

– Если я буду гадать вам по картам…

В разгоревшейся шуточной возне карты слетают со стола. Шими Кармелли встает, чтобы их собрать. В его возрасте это смелый поступок. Тщательность, с которой он приподнимает на коленях штанины, прежде чем нагнуться, не проходит мимо внимания вдов. Теперь он восхищает их уже не резвостью, а предусмотрительностью.

Вдова Острапова тревожится, что перемешивание карт дурно повлияет на ее судьбу.

– Они остались ровно в том же порядке, что и были, – заверяет ее он.

– Разве это можно запомнить?

– Я все запоминаю.

Он говорит это не для красного словца. Он и впрямь все помнит.

И много отдал бы, чтобы забыть.


Все пять вдов больше позаботились о своем внешнем виде, чем об удобстве. Все пять сидят за большим круглым столом, с которого удалено все, включая вращающийся круглый поднос, еще четверть часа назад соблазнявший нежирными ребрышками, вареными овощами и китайским чаем. Штатный гадатель ресторана Шими Кармелли должен располагать максимальной площадью для раскладывания карт.

– Какая властность! – шепчет вдова Вольфшейм на ухо соседке.

Это не первое ее посещение китайского ресторана / банкетного зала «Фин Хо» на Финчли-роуд. Ей не хочется, чтобы кто-то решил, что она ходит сюда только ради гадания мистера Кармелли, просто по счастливому совпадению в те вечера, когда она сюда заглядывает, здесь работает он.

Он помнит все ее прошлые появления – где она сидит, что носит, как выдвигает из-под стола ноги и кладет одну на другую с рассчитанной неторопливостью артистки кабаре. Вдова Вольфшейм славится своими ногами.

Ей бы скрещивать и разводить их под музыку, думает Шими Кармелли. Скажем, под Бородина.

В этом нет фаворитизма. Он не питает к Ванде Вольфшейм особенного интереса, он помнит всех вдов по прошлым встречам. Когда вдова Шульман внезапно и обескураживающее неуместно прерывает его гадание на картах словами, что они с ним, как ни странно, знакомы, он отвечает, что продал ей солнечные очки для ее медового месяца более полувека назад. «Вы ничуть не изменились», – галантно говорит он. Вдова Шульман делится своим удивлением от услышанного по очереди со всеми ужинающими. Она славится способностью выражать мимикой все оттенки изумления, но есть опасность, что они близки к исчерпанию.

– Нет, вы представляете?!

– Я даже могу сказать, где вы их купили, – продолжает Шими. – В Стэнморе, на Хай-стрит.

– Вы еще скажите, что помните название магазина!

– Помню: «Шими’с-оф-Стэнмор».

В ее памяти что-то брезжит. Неужели памятливость заразна?

– Неужто тот, с множеством голов?

– Он самый.

– Вы работали в «Шими’с-оф-Стэнмор»?

– Я и был Шими из Стэнмора.

Вдовы ахают. В былые времена этот магазин был у всех на слуху. Так они, во всяком случае, считают.

Одна вдова Маркс в неведении, потому что она из Лидса.

– Как это «с множеством голов»?

– Сначала я намеревался торговать френологическими бюстами, – приступает к объяснению Шими, как будто такие вещи можно объяснить. – Это фарфоровые черепа для прослеживания наших способностей. Наверняка вы видели такие в магазинчиках старья. В свое время это было повальным увлечением. Шутки ради я напяливал на эти черепа очки и панамы. Но потом увлечение прошло, спрос на очки и шляпы вырос, а на черепа упал. В тот раз я продал еще и шляпу вашему мужу, – напоминает он вдове Шульман. – Вам понравилось в Жуан-ле-Пен?

На страницу:
1 из 5