bannerbanner
Собрание сочинений в 15 томах. Том первый
Собрание сочинений в 15 томах. Том первыйполная версия

Полная версия

Собрание сочинений в 15 томах. Том первый

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 52

– А! Клятва-молятва!.. Ну что за кислое чертевьё[194] ты вешаешь мне на уши?.. Подумаешь, клятву она дала! Да это просто слова… Сказки Венского леса! А всё счастье, христарай-сурай,[195] не в клятве. Прямо ну злость печёт, язви тебя в пуповину! Ведь только ну саксаульная глупыня не меняет линию. Главно в жизни, это как карты ляжут. Карты к тебе с добром. А ты к картам – своим багажником. Ну не бабахнутая? А чего кобызиться?[196] А чего так колдыбаться?[197] Иля ты на голову контуженная? С твоей жа с собачкиной верности масло не падёт на хлеб. Мёду, что тоже, будь покойна, не опиться. А пришатни к себе какого надёжного привальня…[198] А выпорхни замуж вповтор, так за мужниной за спинищей всякая бедушка обтекала бы тебя, как ласковая, покорливая водичка камень. Жила б себе кум королю. А ты, рухляйка,[199] всю войнищу пробегала в пятнашках-пегашках![200] И не таскала б, горюша, на базар последний, с головы, платок…


А и всправде скрутилось такое…

Знамо, сапожник без сапог, платошница без платка.

После каждого платка остаётся всегда в клубке немного пряжи. Что с нею делать? Выбрасывать? Глупо. Из этих разноцветных остаточков и свяжешь себе горькую пегашку. Свяжешь и носишь сама.


Это уже под самый под венец войны.

Снег свалило со взлобков.

А холода ещё крепостно так подпекали.

Сработала я себе тёплую серую пуховку. Повязала в первый раз. Да не возрадовалась обнове. Совестно стало что-то перед самой собою.

– Что ж ты это, девонька, – корю себя в зеркале, – прикоролевилась, словно семнадцатка? В доме ж у тебя харчу – мышам нечем разговеться!

Плохо ох было тогда с продуктами. На троих давали мне на месяц всё про всё девять кил муки. Хлебушка каждому доставалось лишь в зубах поковырять.[201]

Шатнулась я в скажень[202] в Оренбург. На толкун.[203]

Повезла обнову на продажь.

А снять с головы не отважилась. Потащишь в узелке, так какой чертяка ещё и выхватит у деревенской раззявы. Прощай тогда пуховка! А с головы сорвать не всяк крадун допетрит да и не посмеет. А потом, думаю, пускай напоследке пошикует моя головушка в тепле. Это не во вред ей.

Только я на рынке – а на рынке у нас завсегда платков, что грязи, полно, – только я платок с себя это кинула через руку, осталась в бумажной косыночке, ан вот тебе подлетает какая-то вёрткая такая старая жига, матёрая, видать по всему, спекуляшка, и хвать рудыми от курева пальцами лишь за пух мой платок на косицах[204], – а громадина, ну прям тебе с полнеба! – и в задумчивости зацокала языком.

Тягуче сипит в нос:

– Уроде омманом не пахнет…

Перевернула платок, снова цоп за один пух.

– Уроде ноне в обед не будет ему сто лет…

Ухватила в другом месте.

– Уроде не от первого козла…

Испытанка какая!

Мёртво прикипели обе глазами к платку: держится всё про всё на нескольких пушинках.

Какое-то недоброе у старухи лицо. Вижу, ждёт, что плат вот-вот сорвётся. Тогда она может и тычка мне в лицо дать за такую халтуркину поделушку. Отменными слывут платки, что не падают, когда их держишь только за пух. Значит, весь платок из чистого, вышней качественности, пуха, а не Бог весть из чего.

Платок держится молодцом.

Падать тёплым облаком к ногам и не думает.

Старуха притомилась держать на весу.

Заблажила ковыряться иглой. Ясно отделяет пуховую нить от хлопчатки.

Ну титька тараканья!

Всплеснула я руками:

– Бабанюшка-колупаюшка! Да за кого ты меня принимаешь?.. Божечко видит и ты тоже, делано не на ковыль-костыль… Моченьки моей нетушки… Не дурю… Козы свои, жиром подплыли. Себе вязала… Из персюка!..[205] Да прищучило…

На слова на мои она ноль сочувствия.

Упрямисто молчит. Знай ковыряется себе.

«И когда эта испытка кончится? А чтобушки тебе, клещебойка, на посмех ежа против шерсти родить!» – сулю ей про себя. А сама дёрг, дёрг это из воньких табачных клешней платок – ещё не охолонул от моего тепла.

– Ковырялка! Он тебе не нужон, родимец тя хлыстни! Отковыливай… Отдавай-сдавай сюда!.. Закрываем эту хану-ману…[206] А штуковина, скажу, знатная. Хотешки на рентгений проверяй. Ей-бо!

– Не божись, в долг поверю, – уже домашне, в ласке пролыбнулась старушка. – Знаю, раздумье на грех наводит. Но ты потерпи, милостивица. Божечко терпел и нам, сказывают, велел… Я полмешка купилок отвалю. А на кой мне ляд за такой капиталище чулок на голову?

Ишь, дошлая что! Всё-то она знает…

В ту военную пору хлопчатобумажные нитки для вязки днём с огнём в магазинах где не добудешь. Мы распускали обычные чулки. Нитку красили. Вязали. Греха тут никакоечкого. За такое никто не налепит шишку на горб.

А вот ежли покупщик от чулочной нитки иль, как её называют, шлёнки, не отделит пуховую – тогда лихо: пуха в платке самая крайняя малость, вплели скорей на показ нео-пытному глазу. Эта малость пуха по-быстрому снашивается. Остаётся одна шлёнка, по хваткому слову, чулок на голове…

Наконец-то мы утолковались.

Старуха, довольная, вчетверо переломила окаянный платок, положила на грудь, стала враз толстая. Ну лось лосём. Крадливо погладила, перекрестила платок. Застегнула пальто на последние верхние пуговки и тяжело взяла шаг к выходу с базара.

Не было ни гроша. Да вдруг эка оказия нагрянула!

Навалились полных три тыщи!

Это ж укупишь пуд муки!

Калиты[207] у меня нету. Денюшки я посадила под булавку в потайной карман. Перекрестила. Сидите мне тихо!

А непокой всё одно шатает душеньку. Булавка – нашла защитность! Да карманной слободы тяглец[208] мне её одну и спокинет! Уж лучше в руках держать.

В мешок, поверх тапок, определила я в марле свою выручку.

Прижала к груди обеими руками.

Тумкаю, что ж мне брать сперва.

А на толчке, на этом «рынке по продаже вещей с рук», народищу – сельдям в бочке раздольней.

Сердечушко у меня подёргивает.

Я это рвусь, где посвободней.

Кой-как выдралась из толкухи на простор.

Глядь – жульманы низ мешка аккуратненько так счесали, уволокли вместе с одной тапкой. Зато вторая тапка да деньжанятушки впридачу – деньжанятки-то повыше! – всё моё всё при мне!

Обдурачила я, кривоныра[209], жульманов! Провела!

Рублята-лягушата скорёхонько упрыгали от меня кто куда.

Взяла того, сего…

Нахватала на живую руку муки, отрубей, соевой макухи да и попёрла под завязку два пуда к вокзалу.

Кассирка кинула мне билет до Саракташа.

Сказала, Жёлтое поезд прошьёт без останову.

Уже в вагоне справилась у проводнички – останавливается!

Я было бежаком назад, к кассе, докупить билет – поезд стронулся.

Ну, ладно. Еду.

В Саракташе я не слезла. С провиантом не топтать же шпалы. Двадцать пять вёрст!

Другой поезд подбежит только завтра. А дома детвора – одна, голодная.

Сижу подмалкиваю.

До Жёлтого было уже вёрст так с восемь.

Подходит проводница. Белокурва-дробь. Метр с кепкой на коньках. Носастая, мелкорослая коровя. Ну бока лопаются!

– Ваш билет? – и протянула шмаходявка[210] руку, будто я подаю ей что.

Руку-то она протянуть протянула. А сама там важнющая что. Дышать прям нечем! Глядит не на меня. Уцелилась мимо посверх меня. В окно.

Меня это зацепило.

Да нечего киселя молить!

Я тоже метнулась пялиться в окно. Внимательно. Солидно. Будто твоя индюшка. Сижу слушаю, песню – лилась из приёмничка на коленях малого, сидел на соседней лавке.

Золотистое поле смотрит колосом в небо,Красотой небывалой моё сердце пленя.Как большие ладони, оренбургские степи,Оренбургские степи обнимают меня.Молодые колосья тянутся к солнцу,Через поле тропинка убегает в зарю.В это звонкое утро, оренбургские степи,Оренбургские степи, я вам песню пою.

Провожанка пыхнула:

– Би-лет!

– Лучше послушайте, как наш хор из Оренбурга ладно поёт!

Пусть буран меня кружит, пусть дожди меня слепят,Я накину на плечи оренбургский платок.Для меня в этой жизни оренбургские степи,Оренбургские степи – мой родной уголок.Золотистое поле смотрит колосом в небо,Красотой небывалой моё сердце маня.Как большие ладони, оренбургские степи,Оренбургские степи обнимают меня.

– Ты меня глупостями на сбивай… Би-лет!

– Ну что билет? Что билет!.. Ещё ж в Оренбурге я вам говорела, что кассирка…

– На баснях ревизёр дырки не бьёт! Би-лет!

Провожательница смертно добивалась билета.

«А-а, будь что будет… Раз и слушать не хочешь…»

От шутоломной радостины, что вертаюсь к своим к горюшатам не порожняком, скачнуло меня чуток поманежить проводничку.

Неторопливо достала из марли в тапке билет, какой у меня был. Подаю.

– Этот вас устроит?

Голос у меня подсмеивается.

Зыркнула провожатка вполглаза – шваркнула мне в подол.

– Ты что дуроломом суёшь?

– Что есть.

– Негодён!

– На свой нос,[211] другого у меня нету.

– Но этот негодён! Понимаешь?!

В удивленье вскинула я бровь.

Посередке игру не бросай!

– Ехала сколь… Был гожий… Теперь ах вдруг негожий… Вот так штука. Где-ка ж он подпортился?

– В Сарак-та-ше!

– Тут и езды на копеюшки на какие…

– А хотьша и на грош! Я по службе спрос веду! Я должностю исполняю!

Лохня распалялась, вскрикивала всё грозней, всё авральней. Прочно входила во вкус.

«Не дражни собаку – рычать не будет!» – подумала я себе и бросила вязать игру.

Без прежнего смешка в голосе потишком утихомириваю:

– Стоп, машина! Будет шуметь-то… Ну не дури, дурица, а то мамушка будет сердиться. Ей-пра, ни дна ни покрышки – в задницу две задвижки! Ну чего вскудахталась?.. Ну… Первый раз в жизни таковское приключилось… Не убивайся ты уж в шишки. Не облапошу железную твою дороженьку. В Жёлтом, покудушки поездок свои пятнадцать минут выстоит, хватну я в кассе билетко на твой же поезд до Кувандыка. Вдвое надальше, чем от Жёлтого до Саракташа. Суну тебе билетину, а сама пойду гладить стёжку к домку к своему.

– Ага! На дурёнку набежала! Влезь в рот в сапогах[212] ещё к кому! А я в сам в трибуналий[213] тебя закатаю. Нехай на всю мерку штрахонут!

– Сдавай. Только застегни свой свисток[214] на все пуговки.

– Я при исполнении! А она – рот затыкать!

Лопнула моя терпелка.

– Послушай… Эль тебя черти подучили? Чего призмеилась-то? А чтобушки те на ноже поторчать! Чтоб тебе не дожить до воды![215]

– Ты чё? – задыхалась освирепелая провожатая. – Чё?.. Раскатываешь!.. Без билетища!.. Да стращать исчо! – И всё на мешок на мой только зырк, зырк. Уж больно он её поджигал. – Ха! До сблёва ж замумукала!..[216] Свой трибуналище сострою!

Провожатка ца-ап мешок за хохол да и ну волоком к выходу.

Сдёрнуло меня ветром со скамейки.

И так и так ловчу вырвать у этой обротной змеищи[217] мешок – ну не за что крепонько ухватиться.

Покуда я кумекала, как отбить своё добро, ан мы уже в тамбуре.

Расхлебенила провожатиха дверь нарастопашку да тооолько шшшварк мешок мой – с поезда!

Божечко праведный!

Потемнело всё у меня перед глазами…

Пришатнулась к стенке…

Ни жива ни мертва…

«Что ж я повезу домой? Одни глаза?.. За тем ли набегала в сам в Оренбург?»

Гадюка проводница с шипом уползла в свою клетуху.

Осталась я в тамбуре одна.

Стою.

А чего стою, и себе не скажу…

Не знаю, какая лихая сила духом бросила меня к двери. Рванула враспашку! А прыгнуть – нету меня. Прикипели рученьки к поручням смола смолой. Не разожму и один пальчик, хоть что ты тут делай…

Закрыла я руками зажмуренные глаза (не так боязко) и – сиганула.

Когда я очнулась на галечнике, поезда уже и прах остыл.

Вечерело.

Солнце спустилось уже до полтополя. Садилось в стену[218]. Похоже, в гору поездина бежал не шибко, когда я дала кувырок. А потому ничего такого страшного со мной не стряслось. Толечко вот коленки чисто в кровь разметелила.

Попробовала – ноги гнутся. Стало быть, мои! Живые!

Встала…

На пробу даже постучала пятками в землю.

Ничегошеньки. Твёрденько так держусь. Не валюсь…

И тихошко – покудушко одну ногу подыму, другую волк отъест – бочком, бочком пошкандыбала себе назад к мешку.

Мешок, казнь ты моя египетская, целёхонький. Хоть бы что ему. Дажь не развязался. Радости-то что!

И болячки куда все расподелись.

Потаранила я резвой ногой к домку.

Да куда быстрей утекал свет дня.

Темно уже. В глаз ткни пальцем, не увидишь. Брела я чуть ли тебе не ощупом.[219]

Где-то вдалях свертелся лужок.

Уже другая ребятёжь-холостёжь горлопанит под гармошку другие припевки.

Эх, мальчишки вы, мальчишки!Что это за нация?По двадцать девушек любить —Это спекуляция!Меня матушка родилаНа соломе, на мосту.Меня куры поклевали —Я кудрявая расту.Я не тятькина,Я не мамкина,Я на улице росла.Меня курица снесла.Уж ты, маменька родима,Что ж ты раньше думала?Отдавала в чужи люди,Точно в омут сунула.На катушку нитки вьютсяТонкие, кручёные.Посылай, милашка, письма,Разберут учёные.Ох, топну ногой,Из-под пятки огонь!Мать, корову продавай!Меня замуж отдавай!Хулиганом я родилсяИ хожу, как живорез.Когда мать меня рожала,Я уже с наганом лез.Затвори, жена, воротаДа спусти с цепи собак.Кто-то бродит по Европе,То ли призрак, то ль маньяк.Самолёт летит,Крылья модные.А в нём колхозники сидятВсе голодные.К коммунизму мы идём,Птицефермы строятся.А колхозник видит яйца,Когда в бане моется.Я бычка сдала колхозуИ бурёночку свою.И теперь на каждой зорькеНашу курицу дою.Ох, какая я счастливая:Иду голосовать!В бюллетне одна фамилия —Не велено черкать.Спасибо Ленину,Ещё Ворошилову!Раскулачили меняЗа шубёнку вшивую!Слева молот, справа серп —Это наш советский герб.Хочешь жни, а хочешь куй,Всё равно получишь… Уй!

Темно, темно кругом…

Темно под ногой, темно в душе…

Пускай на моих памятях, в молодости не пели такого.

Но то было вроде и другое время.

Но такое же тёмное, как и сейчас. И у кого шевельнётся хоть одна жилочка в чём-то попрекнуть теперь этих ночных страдаликов?


Давно вздули в Жёлтом огни.

А мои сидят горюшата в потёмках одни.

Сидят и хнычут.

Подступилась я к домку к своему.

Остановила шаг и дыхание.

Притолкнулась мешком на плечах к стенке.

Скрозь стенку помилуй как всё слышко…

Вхожу – виском нависнули на меня. Как гроздья.

Жалуются:

– Роднулечка… Ну как же ты до-олго. Нажда-ались мы тебя! Одним… так боязно… Совсема умёрзли.

– А маленьки! А что ж вы к тёть Луше не пошли?

– Да-а… Тёть Луша ещё в день сама проявилась. Забрала к себе. Дала с варку́[220] мундирной картошки с капустонькой, бабьей лени.[221] Вечером тёть Луша утянулась убираться с козками… Мы и уёрзнули…

– Куда-а-а?.. Бесспроша?..[222]

– Родненькая! А мы лётали тебя совстречать. Поезд с дымной пробёг косой. Напроход[223] пробёг!.. А тебя нету… нету… Навовсех нетуньки… горькая ты нашенская потеряшка…

Они плачут, а я втрое плачу…

22

По работе и цена.

Что его и говорить, бед мне круто сыпануло. Крепонько прожгли бороной по судьбине по моей. Божечко мой… Сколько на свете жила, сколько пережила! А ничего… Не пала, выстояла Блинчиха…

Вязала я хорошо да и к грамоте была погорячей других жёлтинских баб. Меня и ткни после войны в рукойводительницы нашей пухартели. Выдвинули, называется. А чтоба их пусто взяло!

Ну и курортная, скажу я, должностёнка!

Это надо, то надо. Это отвези, то привези…

Да Бож-ж-же ж ты мой! Знай исполняй дисциплину. Крутись ну волчок волчком!

Ну на коюшки мне этот чертопляс?

Можно, конечно, как кой-которые лотохи.[224] Для виду поквакала и в тину. Брось поводья, куда само привезёт, на то ты и довольная.

А я так не могу. Я только по-доброму. Навыкладку. Навыхлест. Инако меня совесть слопает без сольки.

Я какой воле молюсь?

Не хошь – уходи. Вон Бог. Вон порог.

А осталась – паши, савраска, до отпаду. А ежли ты ещё и начальнишко, пускай и мелкий, всего-то невидная бугринка на равнинке, так болей до издоху для ради всех. Прохлаждения не жди.

Ну, лётаешь как заводная. И туда бегом, и сюда бегом.

С утра до ночи язык, как полено, на мыльном плече. Некогда за зубы занести передохнуть.

Толчёшься, толчёшься… А дела-то не вида-ти!

А я как привыкла?

Сработай платок – так он вот он! Его погладить можно!

А тут никакой душевной радости. Беготня одна. Сесть за спицы не сядешь.

Не-е, не по мне такое рай-житьё. Не моя то работёшка мельтешить с портфельчиком. Пускай он и не просторней детской ладонушки.

Года два помыкалась я в головках да ель скопнула себя с курортной должностёхи. Ель выкрутилась в рядовые назад.

В вязалки.

Уж лучше, думаю, день в день вязать. Хоть платки у меня, гляди, и не такие вовсе, как тот первый наш платок оренбургский, что попал к самой к Екатерине.


Я ещё в девушках шиковала, так самоглазно читала в книжечке в такой тоненькой.

Связала одна казачка – вот из какого она местечка, не упомню, лета мои уклонные, склероз большой, – связала казачка этот первый платок, ей и присоветовали послать Екатерине Второй. (Внук мой школьник зовёт её Екатериной Цвайкиной.)

Ну, ладнушко. Услала.

Платок Екатерине невозможно как лёг к душе.

Велела немка ту казачку хорошо рублём наградить, так чтоб на всю жизнь хватило безбедную. А вместе с тем наказала и ослепить. Никто не носи такоечкий платок, как у самой у государыни!

Какая царская неблагодарность…

А всё ж, блин ты блинский, сплошала-таки государыня. Промахнулась. И на государыню проруха живёт!

Цветком цвела у казачки дочка. Вязала так же знатно. Вот и пошли, и пошли, и пошли из того семействия по всему по оренбургскому краю платки.

– Анна Фёдоровна, скорее, всё это похоже на легенду, – с усмешенькой возразил на мои слова один заезжий газетник.

Он всё доведывался, что да как. А после и распубликуй меня на всю полосищу. Покрой тумбочку той писаниной, так по бокам ещё будет зря висеть. Такая большая да, чего грех наводить, складная выскочила статьюшка.

И поклон прислал.

Это потом…

А тогда ух как налетела я на бумагоеда за легенду.

– Что, – шумлю, – платок – легенда? Пуховница – легенда? Вот я сижу перед вами. Какая ж я легенда? Как вязали здесь встарь, так вяжут и посейчас. Вон на моей памяти, ещё крошутка была, в нашей округе казачки преподносили именитым гостям свои разогромные пуховые шали (пятьсот петель) эстоль тонкой работы, что входили в золотой орех или в скорлупу обычного куриного яйца. Продевали те шали в обручальные кольца.

23

Старина что диво.

Уехал мой газетяр. А я и задумайся.

А чего, думаю, это они, воробьи залётные, слушать тебя слушают, всё ах да ах, а там иной когда и бровь подломит? Мол, сказки-де, бабуша, сказываете!

Оно, конечно, всякое бабье слово на веру не бери и в строку не пихай. Да и опять же сомненьем не мажь.

А чтоб самой наверняка, до всёточности знать, взялась я, грешным делом, собирать писания, где хоть словечушко кто уронил про платок про наш. Напечатанное – документ верный. Всякому сомненью даст ясность.

Читать я читаю довольно.

И уж если где завижу что, так уж и газетку, и журнальчик припрячу, и из старой библиотечной книжки нужные слова на бумажку на свою сведу. Как оно говорят?.. Кто не помнит вчерашнего, тот останется без будущего. Да и… Занятно ж таки знать, что про нас, про пуховниц, пишут теперь. Что строгали в старопрежние времена.

Тут мне плотно подмогла Цветочка Желанова.

Цветочка моя вовсе и не Цветочка. А Светлана. Светочка. Это уж я на свой лад перекрутила её в Цветочку. Больно хороша. Цветочек да и только!

Дозволила она звать её Цветочкой. Я и звала.

Цветочка была музейная посланница из самой из Москвы.

Колола я во дворе пни.

Смотрю, у калитки жмётся незнакомая молодейка.

– Входи! – в смехе столкнула пальцем пот со лба. – Входи. Не бойся собаки, хозяин на привязи.

Улыбнулась она моим словам. Вошла во двор.

Назвалась и сразу к делу:

– Наш музей собирает работы народных мастеровых. Послали вот заказать у Вас платок.

«Меня – в музей?.. Зачем? Что я, динозавриха какая?»

Наверно, я помрачнела.

Я сродясь мрачнею, когда чего не ухватываю разумом.

– Да нет! – весело ласкается Цветочка. – Видимо, Вы не так поняли. Мы не за спасибо. И даже не за большое. Мы как положено. Заключим договор. Заплатим.

Деньжура мне б сильно не навредила по тогдашней поре.

Да отступилась я от неё.

– Нет, милая душа, – говорю. – Это ты меня не поняла. Не в одних рубляшиках свет. За шелестуху я не кинусь вам вязать. Да и за так тоже не разбегусь. Одначе… А всё ж под жаркий интерес… Что это за музей такой?.. Хэх, платки разыскивает… И что в том музее знают васеишное[225] про платок? Поди, и ты штой-то да знашь, раз вьёшься при науке?

– Что-то, конечно, знаю.

Цветочка потянула из подорожной сумочки брюхатую тетрадищу.

– Не-е… Ты сперва проходь в палаты-то в мои царёхины да грановитые. Под соломенкой. А потом уж и к тетрадочкам…

Цветочка на ходу помахала тетрадиной:

– Полную неделю горбатилась в оренбургских архивах. У меня этих выписок с возок уже. И всё коплю, коплю. Ну надо. Намечтала защитить кандидатскую про платок!

Пристыла она у горушки моих неколотых пеньков.

Откинула закладку.

– «В разсуждении города Оренбурга… – гордовато читает, – со всякою несомненною надеждою возможно сказать, что он со временем знатнейшим городам не уступит и подаст причину о начале его многим любопытствовать». Это Рычков…

Петра Ивановича Рычкова, позже рассказывала за чаем Цветочка (сама я вязала), почитают у нас как крёстного отца оренбургского платка.

В книжках Рычкову дадены громкие, высокущие вон какие титулы: «Колумб Оренбургского края», «оренбургский Ломоносов». И всё это за изучение, за описание наших мест.

Единственный сын бедного вологодского купца вовсе не учился в школе. Самоуком достиг арифметику, бухгалтерию. Молоденьким совсем приехал в 1734 году к нам бухгалтером при экспедиции, которой предстояло построить город Оренбург.

В одну ниточку свивал учёный службу с занятием географией, историей, экономикой.

Его трудами невозможно как дорожил сам Ломоносов.

Ломоносов горел ввести в императорской Академии наук «класс академических корреспондентов» и сумел «начать сие учреждение принятием в такие корреспонденты с данием дипломы господина коллежского советника Петра Рычкова».

Первый член-корреспондент Академии наук…

Один сподвижник писал ему из столицы:

«Вы ещё первые в России, которому от нея сия честь отдаётся».

Богато, на всю матушку Россию Рычков первый показал особую ценность козьего пуха и возможность ладить из него самое разное добро.

«У нас в России, – сокрушался Рычков, – шерсть козлиная почти вся за негодную почитается… Охота и любопытство к таким вещам и делам, которые к пользе государственной обращены быть могут, побуждали меня глазами моими освидетельствовать оную шерсть, не найдётся ли из нея хотя что-нибудь годное в пряжу и употребление… Козы под волосьями или под наружною шерстью имеют у себя другую мягкую, кою называют пухом или подсадом, по чему в самое нынешнее время, в декабре 1765 года, велел я, взяв одну козу, чесать её при себе гребнем, каким чешут волосы. Сим способом достали из нея пух так тонкой и мягкой, что схож почти с хлопчатою бумагой. К пряже оказался он способнее нежели овечья шерсть… Польза из того будет… и мастерам, кои ту шерсть употреблять станут в дело… Говоря о годности козьей шерсти с моими приятелями, видел их невероятность. Признавали они то за шутку, но когда в самом деле увидели опыт, то, почитая сие за новое и полезное, с имеющихся у них коз ныне же хотели тот подсад вычесать, и сколько достанут, употреблять его в дело».

Ей же, право, вязанье из козьего пуха было где-нигде в цене, пожалуй, и до Рычкова. Полную новизну своего предложения он и сам сомненьем кропил.

Тут козырь другой. Поядрёней.

Просторным умом своим учёный первый докружил до понятия, что за волшебный, божий клад это вспомогательное рукомесло. А потому Пётр Иванович, а ещё больше его жена Алёна Денисьевна аредовы веки своего деревенского житья пустили на «приучение местного населения к этому промыслу».

На страницу:
13 из 52