Полная версия
Синий цвет вечности
Взгляд генерала было трудно поймать: устремленные куда-то в бумаги на столе, глаза будто искали мысль, которую власть имущий собирался высказать, и лишь иногда вскидывалась маленькая головка, чтоб обнаружить на лице или удивление словами гостя или укор ему. Чаще и то, и другое. Он продолжил речь о молодых людях вообще, и о том, что они вечно делают лишние шаги.
– А молодой человек не должен делать лишних шагов! – добавил он с акцентом на слово «должен». Лермонтов вновь продемонстрировал некоторое замешательство от непонимания.
– Как так? – сказал Клейнмихель уже несколько рассерженно. – Вам ведь дали отпуск для свидания с бабушкой, которая просила об этом государя! Не так? М-м… она опасалась, что годы и здоровье, к прискорбию нашему, могут не позволить ей увидеть внука? Но вы, вместо того, чтоб видаться с бабушкой расхаживаете по светским раутам!
Пришлось объяснить, что бабушка не знала точно, когда ему дадут отпуск – ей не сообщили. И уехала в деревню, спасаясь от одиночества и сплина. А теперь ей так сразу не выбраться из Чембарского уезда. То ли все в снегу, то ли ранняя распутица. В общем, бездорожье. И они с бабушкой еще не свиделись. Естественно, ему показалось одиноко в пустом доме. Он куда-то направился.
– А что касается бала у князя Воронцова-Дашкова, то… Ваше высокопревосходительство! Во-первых, я был приглашен княгиней и князем, а во-вторых… хотелось после разлуки увидеть знакомых и друзей, вот и все. И я никак не сообразил, что это может кого-то рассердить.
– Ну, Михаил Юрьич! – так правильно? – заговорил Клейнмихель уже почти интимным тоном (Лермонтов кивнул), – не нужно мне вам, светскому человеку, объяснять то, что и так понятно. Пребывание на бале, в доме, где можно ожидать и государя с семьей и великих князей – опального армейского офицера? к тому же, чуть не в день приезда? (офицера, который, только недавно за тяжелый проступок, был переведен из гвардии в армию и отправлен на Кавказ… в надежде на его, то есть, офицера, исправление?). – Это может поколебать какие-то устои порядка, принятые в нашем отечестве под управлением нашего благословенного монарха!
Лермонтову пришлось признать, что он и в данном случае плохо понял высочайшую волю.
– Согласен, сказал он. – Согласен! Только… Я ехал из экспедиции. – В Чечню, вы наверное, слышали? – отряд генерала Галафеева. Были большие бои, потери… На меня пришло или должно прийти два представления к наградам за эту экспедицию. И я не числил себя в этом случае опальным офицером. Но только боевым, армейским, получившим отпуск.
– Я понимаю, – сказал Клейнмихель. – Понимаю. Конечно, вы все еще молоды и рассчитываете на то, что представления к наградам – это уже награды. Мы в молодости все таковы, я тоже был таков. Но этот шаг бестактен, я бы сказал. Несколько неприличен. А представления к наградам… Это все хорошо, но может ничего не означать. Надежда, не боле. Как на эти представления посмотрят здесь… высшее начальство?.. Вы – храбрый офицер, не сомневаюсь… Но это вовсе не снимает с вас прежней вины. За прошлую провинность вас быстро, может, слишком быстро, вернули в столицу и в гвардию… но вам захотелось чем-то вновь отличиться. Я имею в виду дуэль с г-ном де Барантом.
– Я чту закон, – сказал Лермонтов, – и подчиняюсь его строгости в этом смысле. И все же… В этой дуэли не было моей прямой вины. Г-н Барант вызвал меня первый… и, если уж совсем по правде – он на дуэль нарвался. Оскорбив честь русского офицера. Не защищать эту честь я не мог Это – мой долг, опять же, офицера.
– Ой! Слово «нарвался» – уж совсем какой-то площадной жаргон, – развел руками. Клейнмихель. – Простите! Вы ж не просто – армейский поручик, но, говорят, еще писатель!
Он дал понять, сам не читал, конечно. Однако, «говорят»…
– Но вы ж, по-моему, осмелились предложить противнику новую дуэль?
– Это была шутка. В порядке беседы. Я не виноват, что г-н Барант, со страху, наверное, разнес ее… а его матушка, к глубокому удивлению моему, отправилась с этим к великому князю. Не думал, что Барант пожалуется матушке. Молодой человек, светский, ищет защиты у матушки? Согласитесь, не комильфо!
– Соглашусь! Хотя… Г-н де Барант – сын французского посланника, и ваша дуэль имела еще сложности дипломатические!
– Но Барант сам вызвал меня!
– Я знаю.
Воцарилась пауза. Клейнмихель вновь углубился в бумаги на столе. И Лермонтов ерзал в кресле, хоть старался не ерзать. Ну, нет терпения, ей-богу!
Но генерал выдавил наконец… – Я тут смотрю… великий князь даже высказывал мнение… «выписать в один из армейских полков тем же чином с воспрещением представлять к производству… увольнять в отпуск и в отставку…» Но государь счел достаточным ограничить наказание! – Примолк.
– В вашем деле была явлена вся мягкость окончательного решения государя. Но это не означает совсем, что с этим решением можно спорить!..
Лермонтов жил в то время, в которое у нормальных людей рождалась привычка пропускать слова, словно сквозь сито. Лишь бы понимать в общем смысл… И он слышал только… «воспрещение» «представлять к производству»… «отпуск»… «ограничить наказание»… Но слушал внимательно.
– И мой вам совет: прибыли в отпуск, не так ли? Прекрасно! Видайтесь с бабушкой, с близкими. Кто мешает? Но не напоминайте слишком о себе. Иначе кто-то подумает, что вы уже прощены, и, стало быть, наши законы не на всех распространяются! От вашего поведения во многом будет зависеть то, как отнесутся здесь к вашим э-э… представлениям к наградам, которые, по-моему, еще не пришли. Придут!
Они простились. Выйдя из здания Главного штаба, он смачно выругался. Стоило бросать свою жизнь на завалы при речке Валерик!
Возможность высказаться на солдатский лад сейчас спасала его.
…Горцы уже отступили, и они стояли с Володей Лихаревым спокойно у речки, беседуя о возвышенном. О Канте в тот момент. Тут упала смерть и унесла Лихарева. Случайный выстрел разменял одну судьбу на другую, вот всё. Разговор о Канте. Так обваливается культура под напором времен. Убит! Лихарев мог быть вместо него и тоже думал бы сейчас об этом. И кто высчитывает там наверху за нас эти шансы в игре?.. «Считайте кочки, господа, считайте кочки!» – Когда садишься за стол, никто из вас не представляет себе, как сыграет партнер – или как кто-то или что-то там сыграет с партнером.
«Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым… Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще именно хотим…»[3] Ну и так далее. Кант.
Он сам не заметил, как от гибели Лихарева стал незаметно отсчитывать и время собственной жизни. Мысли чаще обращались к прошедшему, чем к будущему. Лихарев был несчастлив, как он сам – такие вещи сближают. Он был одним из «ста братьев» декабря 1825-го.
Сам Лермонтов к тем событиям относился двояко. Он, кажется, ровно винил тех, кто выиграл и тех, кто проиграл. «Богаты мы, едва из колыбели ошибками отцов и поздним их умом…» (Романтические стихи и поэмы не означают вовсе романтического мышления в политике.) Но среди участников катастрофического действа, у него было много знакомых на Кавказе и двое близких друзей: незабвенный Саша Одоевский и Володя Лихарев.
Придя домой, он написал Александру Бибикову, на Кавказ:
«Биби! Насилу собрался писать к тебе; и начну с того, что объясню тайну моего отпуска: бабушка просила о прощении моем. А мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда, в Петербург, на половине масленицы, я на другой же день отправился к графине Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я принят был очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень занимательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9 марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».
С «Валерикским представлением» он явно торопится – еще ничего не известно. «Новая драма», которой развязки он не ждет – это, конечно, Евдокия Ростопчина.
(Биби был его родственник и друг – оба учились в школе гвардейских подпрапорщиков, только Биби был моложе и выпустился из школы поздней, и сразу отправился на Кавказ. А теперь вот вместе в армии.)
«… я не намерен очень торопиться; итак, не продавай удивительного лова, ни кровати, ни седел; верно, отряд не выступит раньше 20 апреля, а я к тому времени непременно буду. Покупаю для нашего общего обихода Лафатера и Галя и множество других книг.»
«Лов» – черкесская лошадь, которую он хочет для себя сохранить – и седла тоже.
Столыпину, пришедшему навестить его – Монго волновался, естественно, – он бросил коротко:
– Мои представления, считай… накрылись!
Если, по правде, он был в отчаянии.
– Почему ты так решил?
– Им не нужно, чтоб я был храбр, понимаешь? Или вообще чем-то путным отличился. Им не нужен даже этот повод – дуэль с Барантом. Им просто не нужен здесь я!
VI«Я сам себе не нравлюсь!» С этой мыслью он садился в почтовую карету в Ставрополе, домчался до Воронежа, с ней же пересел в сани (хотя дорога уже начинала подтекать) и въезжал в заснеженный Петербург в начале февраля 1841-го. Мертвый чеченец у дороги, привалившийся к камню, был одной из граней этой мысли. Другой гранью был Лихарев. Он и тот чеченец с бородкой, почти детской, вздернутой в небо, были сродни и связаны меж собой. И с ним тоже.
В таком настроении, более, чем мрачном, он отправился на Гагаринскую, к Карамзиным, пешком. Благо, было недалеко.
Софи Карамзина, старшая дочь историка, мало, что обрадовалась его появлению – была просто счастлива. Наверное, любила его. Наверное, он это знал. Но она была старше на двенадцать лет. А заносчивый Лермонтов думал однозначно: «В тридцать два года считать себя еще способной возбуждать страсти!» – как-то воскликнул по сходному поводу. Так что… Он предложил ей дружбу, как стали говорить через век. Она подарок приняла. Но друг была верный. Они с удовольствием свершали конные прогулки вместе. Наездник она была отличный.
Он поцеловал ей руку и, подумав, поцеловал еще другую.
– Я счастлива, что вы здесь! – сказала она.
– Я сам счастлив!
– Вы уже насовсем к нам?
– Нет, вряд ли!.. Судя по всему…
– Вы почитаете сегодня стихи?
– Лучше в другой раз, – сказал он, – не обидитесь? В другой раз!..
В гостиной оказалась, кстати, Ростопчина – он не знал, что она тоже бывает в этом доме. Ах, да, раньше она жила в Москве! Он ей поклонился издали – любезно, но отчужденно. Она была занята каким-то знакомым. Могла бы и подойти! Он сам нашел какой-то угол и забрался в него, бирюком. Такое с ним бывало.
Подошел сияющий – одни духи и блеск – Соллогуб.
– Ну, что? Поговорим о журнале?
– Нет. У меня сегодня не журнальное настроение. Даже не альманашное!.. А почему ты без жены?
– Я не всегда беру ее на литературные вечера. То есть, она не всегда присоединяется ко мне (поправился). К тому ж… Она себя чувствует неважно.
– Ей мой привет и сожаления! А что – разве тут нынче литературный вечер?..
– У Софи Карамзиной обычно так. Разве не помнишь? Но ты давно не был… Ты прочтешь нам что-нибудь?
– Нет… Я и хозяйке сказал «нет»! Она не обиделась.
– Ты вправе… Но здесь это теперь часто. Как-никак, это – дом Карамзина! – и, конечно – литературный салон. – Сказано было несколько возвышенно.
– Прости, я забыл! Приятно наблюдать в нашем поколении такой пиетет к старшим!
– Ты разве не испытываешь его?
– А как же! Испытываю. Но я могу им дать фору вперед. Как в шахматах! Или сеанс одновременной игры…
– Даже Пушкину?..
Лермонтов пожал плечами и не удостоил ответом.
– А ты наглец!.. – сказал Соллогуб с тайной завистью.
Теперь вот и Соллогуб женился. На той, кого охаживал несколько лет и кого безумно ревновал к Лермонтову. Средняя дочь Виельгорского, «Как небеса твой взор блистает – Небесной чистотой…» Все повторяли: «Ангел, ангел…» Софи в самом деле была необычное существо. (Гоголь и тот заметил, а уж до чего ханжа!) Сам голос ее покорял небесной чистотой (по мнению Гоголя, может, правда?).
Это она сказала как-то про их с Соллогубом насмешки над светом:
«В свете всегда душно!..» – ляпнул кто-то из них. – Софи была еще совсем юной.
«– Да нам-то что за дело! Если женщины румянятся, тем хуже для них. Если мужчины низки – для них стыднее! И почему искать в людях одно дурное? В обществе, я уверена, пороки общие!»
– Соллогуб вставил это речение потом, слово в слово, в свою «повесть в двух танцах» об их с Лермонтовым соперничестве – «Большой свет». Там Лермонтов (правда, не совсем Лермонтов) выведен под именем Леонина, а сам автор князем Щетининым (тоже не совсем Соллогуб, но князь вместо графа). Барышню в повести звали Наденька (Надин).
Жесткий Лермонтов сделал вид, что не обиделся на повесть. Даже Белинскому расхваливал ее. Что он думал о ней и сейчас никто не знает. Только не терпел, когда списывают живую жизнь впрямую, вовсе не изменяя ее. Хотя сам пользовался часто этой жизнью как материалом. Но аккуратно, никто не скажет. Аккуратно. Бог с ним! Каждый пишет, как умеет и как дано. Повесть вышла из печати несколько неловко по времени для Соллогуба: как раз, когда его «Леонин» был заперт в Ордонанс-гаузе за дуэль с Бараном. И уже там узнал об их помолвке с «Надиной» (Софи). В финале назревает дуэль двух соперников, и незадачливому Леонину друг его Сафьев дает совет:
«– Ну, душа моя, жаль мне тебя. Но дело это конченое! – Она будет любить не тебя, которого она не знает, а Щетинина, за которого она боится, и потом, душа моя, Щетинин князь, человек светский, богат, хорош, и влюбленный, а ты что? Поезжай на Кавказ!..» Он и поехал.
Вышло так, будто, Соллогуб – коллега по перу, знал заранее, какова будет высочайшая конфирмация по делу Лермонтова о дуэли с де Барантом. Но, честно говоря… Михаил вовсе не ухаживал за Софьей Виельгорской – просто любовался ею… И со смешанным чувством восторга и сострадания наблюдал ее. «Небесное существо»! Да! Но что станется с ней на светских паркетах? «После и она будет, как все… а теперь еще нет» (так было в повести).
Позже Лермонтов все же сошелся за столом с Ростопчиной.
– Вы сказали, вам нравятся мои стихи. Какие? – спросила она насмешливо и строго. Хоть, верно, не без волненья.
Он сходу назвал два-три стихотворения. Притом не по названиям, а по первым строчкам…
– Подготовились уже? – улыбнулась она.
– А как же! – И впервые за этот вечер улыбнулся сам. – Вы мне нравитесь!..
Он уж вовсе не представлял себе, что сталось теперь со старой его знакомой Додо Сушковой, ныне графиней Ростопчиной на светских паркетах. Когда-то она была мила. Но на всякий случай сказал ей: «Вы мне нравитесь!»
– Злится за кузину! – подумал он в прошлую встречу, расставаясь с графиней у ее дома.
VIIМосква, Молчановка, Большаково, Средниково… названия отскакивали от души, как былые страдания, которые теперь, право, смешны. Ну кто не знает, что барышни вырастают раньше нас и им нравятся молодые люди постарше? И кому нужен был низкорослый мальчик с огромным томом Байрона подмышкой, что мнит себя взрослым, лишь потому, что пишет неплохие стихи?..
Додо Сушкову, ныне Ростопчину, он знал со своих пятнадцати примерно. Она тоже нравилась ему в те благословенные времена, когда нам решительно все нравятся. Но она была старше на три года. Это был непреодолимый барьер. Естественно, она казалась много старше, а в его шестнадцать – уже совсем взрослой. И смотрела на него как на мальчишку. Потому он наспех влюбился в ее кузину. Последующая история с Катей Сушковой не красила его, и он это сознавал. Особенно теперь, когда жизнь уже не представлялась романтическим путешествием, и Байрон не занимал в ней столько места…
Но в том страшном и отдалившемся прошлом он никак не мог простить небрежения к себе… Мучился. А Катишь отличалась им больше других знакомых девиц. Хотя… Были и другие барышни рядом, были и другие. И он увлекался также ими. По очереди. (Кто следующая?) Но он решил ненадолго, что любит только ее, что это и есть та самая, неразделенная страсть. Его судьба и знамение трагедии. «Нет, я не Байрон, я другой…» (Другой, другой… Никто ж не знает, что с тем «другим» он довольно скоро сможет сравниться. Возможно даже превзойдет! Станет мощней и несчастней печального английского гения, который и сам по себе был вызов судьбе. И что он сам тоже будет такой вызов.)
Еще, к несчастью… Катишь была довольно умна и ценила его стихи – пожалуй, больше, чем их общие подруги… И почему-то это обстоятельство делало небрежение к нему еще более обидным. Тут это касалось поэзии… Или вечного спора, кто главней: Поэзия или Красота? (Спора, который выведет Пушкина на Черную речку.)
Но поздней, когда они оказались с ней вместе в Петербурге, в петербургском «свете»… То есть, когда Михаил вышел уже из юнкерской школы гусаром, офицером, корнетом… И входил в залу уверенно, в перчатках и иногда даже при сабле – все обрело иной вид или смысл. Она сама влюбилась в него: такой расклад! – не зная, конечно, что сделается целью жестокого отмщения…
К тому ж… она была в тот момент фактически засватана. И кем? Алексисом Лопухиным, его близким другом и родным братом Вареньки! О Вареньке потом. «История души человеческой, даже самой мелкой души – едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа…» Я и пытаюсь коснуться елико возможно – именно этой «истории души» – а здесь ничего и никогда нельзя сказать определенно…
Катишь была засватана. И Алексис должен скоро приехать из Москвы, и Михаилу нужно было еще убедить себя, что он все делает для него – для Алексиса. Чтоб не дать ему ошибиться выбором.
Он влюбляет в себя девушку, как тот самый Вальмон из «Опасных связей» и в классическом стиле бросает ее, когда она уже отказала предыдущему поклоннику. Надо сказать, ее столь быстрый отказ Алексису сделал его на момент почти уверенным в своей правоте. «Эта женщина – летучая мышь, крылья коей цепляются обо все встречное…» Шут задвигает занавес. Зрители бурно аплодируют. А барышня весьма непростой судьбы – сирота, воспитанная родственниками, – остается одна… да еще осмеянная бывшим неотвязным поклонником.
Вдобавок ко всему… Представьте, эту историю он аккуратно излагает в письмах не одной лишь Саше Верещагиной, общей подруге его с Варей и кузине (хотя и отдаленной по степени родства), но еще и в письмах к Марии, родной сестре Вари. И, естественно, всё узнал брат Вари, его друг – все тот же Алексис Лопухин.
Нет-нет, все кончилось благополучно в итоге: и Алексис удачно женился, и Катенька вышла замуж за дипломата Хвостова, Лермонтов был даже гостем на ее свадьбе – хотел быть даже шафером.
«Он был дурен собой, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направление молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием», – таким будет видеться он много лет спустя Додо Ростопчиной. [4]
А теперь в Петербурге, в следующую их встречу Додо все ж продолжила тему:
– Зачем вы это сделали?
– Видите ли… Алексей Лопухин…
– Я говорю о ней, не о нем! – и старая песня про сироту, воспитанную родственниками, – которым не терпелось, конечно, выдать ее замуж. И ей необходимо было замужество.
– Чего вы этим добились, Печорин? – то ли насмешливо, то ли зло.
– Но Алексис… мой друг. И родной брат близких мне людей.
– И Вареньки, которая теперь Бахметева. Я знаю.
Зло было сказано. Что уж тут таить? Упомянуть еще Вареньку…
Ко времени разговора Варя Лопухина давно уже замужем и давно носит фамилию Бахметева. Она вскоре после его истории с Катей Сушковой, сама обручилась с г-ном Бахметевым, помещиком тамбовским, старше ее чуть не двадцатью годами. (Впрочем, по тем временам – почти норма.)
– Ладно, допустим! Алексис очень добрый человек! Я знаю его с детства. Он не выдержал бы такой нагрузки в жизни, как ваша кузина! Виноват! Но дальше я хорошо себя вел! Я даже был чуть не шафером на ее свадьбе!.. У этой истории счастливый конец.
– Вы думаете?
Но ей он все же сказал – глаза в глаза:
– Вы мне нравитесь!
Не мог сказать того, что думал про себя: «Я сам себе не нравлюсь!»
VIIIСкажем откровенно… Когда приехала бабушка мы точно не знаем, на этот счет разные мнения. Приехала и все. В начале его пребывания в Петербурге? В середине? Но писать Лермонтова без его бабушки просто нельзя. С полотна исчезает чуть не главный персонаж.
С ее приездом, пошли семейные разговоры: перемолвки, недомолвки, перебранки, расспросы. Планы – большей частью, неосуществимые. А он устал и от собственных.
– Ты хоть скучал по мне?
– Разумеется!
– А почему не писал? Некогда было?
– Так у вас же там с дорогами плохо! Пока дойдет!..
– Не верю все равно! Нынешняя молодежь разучилась скучать по ближним. У них будто притупилось что-то!..
Он пожал плечами. Тем более – правда. Что скажешь? Нет, бабушку он любил. (А кого ему еще любить?) Он с трех лет без матери и с шестнадцати без отца.
Он выслушивал заново историю своей семьи, которую, разумеется, отлично знал.
– И за что мне это все? Мужа уносит в расцвете сил от неизвестной болезни. Я остаюсь одна с ребенком на руках…
…Что-что, а историю смерти деда Арсеньева ему влили в уши раньше, чем все другие полезные вещи. Он же все-таки воспитывался в Тарханах, потом в Москве. Там много кто мог порассказать.
Дед покончил с собой, когда узнал, что к его любовнице, соседке-помещице, вернулся ее муж… А вот повесился ли он в сарае или принял яд – о том рядили розно. Да это и не имело никакого значения.
– Ты не слушаешь меня? Если бы ты знал, какой она была красивой – маленькая! Твоя мама! Ты таких детей не видел. Да теперь, по-моему, и не рождается таких!.. Куклы не бывают такие красивые! – Слезы.
Мать Михаил помнил только по голосу и по портрету в гостиной. Голос был божествен. И так как он потерял ее, будучи неполных трех лет, он долго считал, что голос был оттуда.
– Сам Сперанский приезжал утешать меня, когда ее не стало!..
Нет, она, все же, понимала что-то про себя, про этот мир… Ее отец дружил со Сперанским и тогда, когда тот был в опале, и братья с ним дружили. И в ее глазах Сперанский или Мордвинов (тоже родня!) чем-то отличались от тех, кого она упорно ставила в пример внуку. «Отец – Столыпин. Дед Мордвинов!» – Рылеев писал, не кто-нибудь. Правда, этого, должно быть, она и не знала.
В Тарханах, совсем маленьким, он спал в комнате, где ночью горели свечи. – Чтоб не испугался темноты – так решила бабушка. Рядом храпела нянька. Гувернер был в соседней комнате. Тоже почивал, наверное. Спал Миша плохо, с просыпаниями, и иногда плакал во сне. Бывало, он среди ночи подымался тихо, брал свечку и босиком пробирался в гостиную… Там висел портрет матери. Он протягивал свечку к портрету и подолгу разглядывал его. Свеча покачивалась в руке, и портрет был весь в тенях. Скользили тени. Знает ли она там, что он – здесь сейчас, и он смотрит на нее?.. Он не понимал, что такое «там» – но знал, что оно есть. При свече глаза матери казались много больше и темней, чем на портрете днем. Он обливался слезами. Он был уверен про себя, что это, на портрете – ангел. Позже, в обществе, ему порой встречались дамы, чуть-чуть, слегка, напоминавшие мать. Тогда какое-то время он отличал их от всех прочих…
«Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если бы услыхал ее, она произвела бы прежнее действие… Ее певала мне покойная мать…»
– И зятек выдался – прости меня, Боже! – И ты уж прости! Но не могу! Ты, конечно, любил его – ясно, сын. Это заповедано – любить отцов. Что тут поделать!..
…Отца он уже хоронил сам. – В шестнадцать лет. От него скрывали многое… что отец, к примеру, незадолго до смерти ее, оставил мать. Уехал из Тархан к себе в Кропотово. А распри отца с бабкой за него, за Михаила, были его болью все детство. «Ужасная судьба отца и сына / Жить розно и в разлуке умереть…» Он любил отца, только плохо знал. Но был уверен почему-то, что понимает. «И жребий чуждого изгнанника иметь / На родине с названьем гражданина…» Отец его тоже был «чуждый изгнанник». Отец уехал потому же, почему он сам не решился бы ввести в дом жену при жизни бабушки. Не зря она сама об этом откровенно просила: «Не женись при мне!»
Дня три шли примеры удачных судеб, какие приводились ему всегда и служили чуть не главным приемом воспитания. Дети Шуваловых, дети Апраксиных… («Или у них не сын, у них дочь?.. Ошиблась. Стара!») Вообще другие – успешные дети. Особенно Столыпины. – Нет, твой главный друг Алексей Аркадьич, конечно, шалопай. Не то, что Алексей Григорьич! Как славно женился на Маше Трубецкой! На свадьбе быть оказали честь сам государь с государыней! Он знал, он сам был на этой свадьбе, как родственник.