bannerbanner
Синий цвет вечности
Синий цвет вечности

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Борис Голлер

Синий цвет вечности

© Б. А. Голлер, 2021

* * *

Эта личность была странной, пленительной и, подобно его произведениям, отмечена печатью невыразимой меланхолии.

Шарль Бодлер (об Эдгаре По)

Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе.

Михаил Лермонтов

Поэты русские свершают жребий свой,

Не кончив песни лебединой.

Графиня Ростопчина

Пролог

I

«Автор недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными…»

…Я вижу, как, дописав (уже металлическим пером) последнюю строчку примечания, он прячет листки в бювар на столе, на темной кожаной одёжке коего оттиснуто золотом: «СТОЛЫПИН АЛЕКСЕЙ АРКАДЬЕВ». Потом снова приоткрывает бювар и перебирает бессмысленно пустые конверты в нем… Некому писать письма. «Причины остались неясными». – А что ясно в этом мире? А ничего не ясно!

Он складывает бумаги и звонит слуге: одеваться. Он сделал все, что мог для покойного друга – даже перевел его роман на французский язык. Теперь скоро появится в «La Democratie pacifcue». Начнут печатать с ноября. Во Франции романы выходят в газетах частями – их зовут «фельетонами». Газетенка – слишком левая, да бог с ним! Только левые сейчас интересуются Россией. Ждут от нее чего-то неожиданного, чего не могут сами дать и чего не будет в старой Европе. Пусть увидят по крайности, что в России умеют писать не хуже Гюго и Бальзака.

Столыпин высок ростом, красив и холен. Он денди (считается) и явно злоупотребляет мужскими духами. В обществе его зовут Монго. Это странное прозвище прижилось и даже нравится ему. Возможно, больше чем фамильное имя. Вообще-то это – кличка его любимой собаки.

В Париже Монго лечится от тоски. Безнадежной. Длящейся. «От длительной, утомительной и поработительной связи»: графиня Александра Кирилловна Воронцова-Дашкова.

Конечно, замужем. Конечно, жена известного лица. Почтенного графа Иван Илларионовича – того, что закатывает знаменитые на весь свет балы. Графиня теперь где-то там, в Петербурге со своим мужем и своими не тухнущими страстями. Столыпин понимает и сам, что истинное достоинство этой любви лишь в том, что она – давняя.

Но он и потом будет лечиться от нее: на Крымской войне, на 4-м бастионе (если слышали), потом во Флоренции… Лечиться даже тогда, когда самого предмета любви уже не будет на свете.

Кто считает возможным, смеется над Столыпиным. Князь Вяземский, например. Не над самой связью, естественно – с кем не бывает? – а над ее постоянством.

Сейчас Монго арендует флигель на западе Сен-Жерменского предместья. Аристократические семьи во Франции быстро нищают после всех революций, и с удовольствием сдают внаем свои хоромы… Чуть не все предместье сдано. В основном, флигеля. Вот и он занимает один из них. По выходе во двор встречает хозяина, который оживленно раскланивается с ним и готов, кажется, завести разговор. Но жилец уклонился: показал, что торопится. Хозяин сразу понял. (Воспитанные люди умеют сделать это необидно, а другие воспитанные быстро понять.) Покуда здесь цепляются за русских приезжих, потому, что из Парижа, напротив, многие бегут…

Отсюда он ходит за утешением на некую улицу в центре города, близко к набережной Д’Орсэ. Отправляется обычно пешком – если нету дождя или снега. – Невежливости природы его раздражают. – Мы можем ошибиться с названием улицы: столько лет прошло. И вообще это было до знаменитой перестройки Парижа мэром бароном Османом, который чуть не в два десятилетия превратил средневековый город Франсуа Вийона и Варфоломеевской ночи в современный и красивейший из городов. Но для того пришлось постараться и снести часть улиц, вымести все средневековье.

Столыпин минует Рю де Месье, совсем крохотную, вдвигается в длинную Рю Ванно, пересекает Рю Варенн и Рю де Гренель, и, в итоге оказывается на берегу Сены, у строящегося моста (Сольверино)… Он идет вдоль берега, заглядываясь порой в тусклую и уже холодную воду. Отсюда поворачивает направо – а там уж два шага до совсем миниатюрной, как Рю де Месье, улочки, название которой с некоторых пор он и сам не вспомнит, потому что для него это – Рю Бреданс – улица Бреданс.

Странное имя – Бреданс, – предки, верно, из Британии или из Бретани, впрочем, могли быть из других мест. Во всяком случае хочется завоевать ее любовь, оттого, что надоела любовь некоторых светских красавиц в Петербурге.

Бреданс, конечно, встретит, как всегда – приветливо и с холодком. (Набивает себе цену?) Она всегда встречает так, будто он по случаю заглянул к ней.

Чтоб он ей верил или, напротив, не слишком верил? После Александрины он не верит никому из женщин. Так что – зря старается.

– Что? Месье Рамо заходил? – спросит он небрежно, увидев чью-то шляпу на вешалке.

– Шляпу оставил? Он всегда забывает. Когда нету дождя!..

Но тотчас съязвит: – У вас, русских, верно, часто жены изменяют!.. Стоит кому-то зайти в гости…

– Не бойся! Я не ревную.

Он рассмеется как бы легко.

– Потом поедем в Булонский лес? – спросит она по обыкновению.

Она любит эти прогулки с ним в экипаже в Булонский лес – после пылких объятий, которые он про себя зовет лишь плотскими утехами… Ей нравится хвалиться им перед подружками, которых там много. Он вспомнил свой бювар и рукопись, скрытую в ней… Так устроен мир! Один ложиться в землю, а другой едет с женщиной в Булонский лес.

II

Воспоминания есть некая обреченность сознания. Мы обречены вспоминать…

Сцена, что открылась его взору, была чисто театральной.

5 сентября 1836 года они с Лермонтовым стояли на Елагином острове, у дворца, где шел традиционный Храмовый бал ее величества Кавалергардского полка (шефом полка значилась сама императрица Александра Федоровна). Бал проводился каждый год в этот день, и всегда собирал много народу. Они сами только что вышли из дворца и углубились в деревья, за дорогой, по которой ко дворцу, одна за другой, подъезжали кареты, разбирая гостей бала. Бал кончался. Хотя музыка еще вылетала из дверей и с ней отдающий крепкими французскими духами, запах грез… Вид двух корнетов лейб-гвардии Гусарского, молча стоящих в тени за дорогой, не был чем-то необычным.

– Может, поедем? – спрашивал Алексей.

– Нет. Ты торопишься?

– Но, может, он отбыл уже?..

– Нет. Я ж сказал тебе – я видел его карету.

Если Миша был не в духе, не стоило перечить ему.

– Ты уверен, что это – его карета?..

– Ты вправду не торопишься?

– Я ж сказал.

Они как бы теснили друг друга словами. Была такая манера.

Лермонтов был мал ростом, коренаст, угрюм и явно недоволен собой.

– Нас обещал Соллогуб представить друг другу, – пояснил он с неохотой. Ты точно не торопишься?

– Я ж сказал – не тороплюсь.

– Как хочешь!.. Его жена, говорят, впервые в свете после родов.

– Все правильно! Только не впервые! – откликнулся Столыпин.

– Правда? Поезжай!

– Я ж сказал тебе – никуда не тороплюсь!

Они считались кузенами, хотя, было сложное родство: он приходился Михаилу двоюродным дядей, – вечная путаница с родственниками. Но он был на два года моложе Лермонтова, и тот держался, как старший.

Из полутьмы, накрывавшей постепенно Елагин остров, – из дверей дворца вывалился еще один офицер. Спиной и продолжая раскланиваться с кем-то.

– Ой, а я Вас потерял!

Это был Трубецкой Александр, кавалергард. Их общий приятель.

– А-а, «Бархат»! – поздоровался Лермонтов мрачно. – А зачем ты нас искал?

– Э-эй! Ты не должен меня так называть! И вообще афишировать, что знаешь это прозвище! Не дай Бог! – испугался Трубецкой.

– А я не афиширую!

Хотя это знали решительно все. «Бархатом» Трубецкого назвала так сама, императрица российская Александра Федоровна, в кружок развлечений которой он вписался не так давно, но занял в нем достойное место. И кличка удержалась. «Бархат» – значит, бархатные глаза. В самом деле были почти бархатные.

– Ты Соллогуба не встретил? – спросил Лермонтов.

– Он там помешался на какой-то барышне. Не отрывается. По-моему, одна из Виельгорских. Жениться собрался, что ли?

– А-а… Это мы знаем! – сказал Лермонтов.

– Что ж! бывает! – подхватил Столыпин.

– Но потом проходит! – заключил Лермонтов.

– А первую пару вечера вы уже видели? – осклабился Трубецкой.

– Какую? – спросил Столыпин.

– Пушкин с женой. Уморительное зрелище!

– Я не видел, – сказал Лермонтов, – Мы быстро ушли.

– Старик страшно злится! – сказал Трубецкой.

– Это – старая новость! – бросил Столыпин, чтоб не длить разговор.

– Ладно! Вы тут застряли, похоже – а у меня дела! – Трубецкой заторопился уйти… Они смотрели ему вслед.

– Не дразни его. Его недавно отвергли!.. – сообщил Столыпин.

– Кто? – спросил Лермонтов без особого интереса.

– Маленькая Барятинская.

– А-а!.. Бедняга! А я думал – он уже женился на России.

– Нет, что ты! Наш государь – не Петр Третий и даже не Первый. При нем не повольничаешь. Они только катаются с императрицей в санях…

– И как?

– Ничего. Он придерживает ее за талию. Воздушные поцелуи разрешаются.

– А когда он держит ее за талию, он чувствует, что держит в руках Россию?

– А ты спроси у него!

– Я все же, пойду туда, посмотрю! – решился Столыпин после паузы.

– Как хочешь!

Столыпин ушел, но вскоре воротился…

– И правда, они здесь! Остановились в дверях! Жену обступили молодые поклонники.

– Естественно! А он что?

– Ничего. Стоит в стороне. Грызет ногти.

– Я ж говорил тебе – не женись!

Постепенно темнело… И какая-то пара вышла из дверей Елагина дворца и направилась к своей карете, так что два друга не сразу обернулись на голоса. Высокая стройная женщина и небольшого роста мужчина… Голоса долетали до них. Это был уже чистый театр. – Французская пьеска. Семейный диалог.

Он. Извини, что поторопил! Но это было утомительно долго!

Она. Никак не пойму, в чем я повинна…

Он. Вина? О чем ты? Какая вина? Это моя беда. А не твоя вина!

Она. Что ты хочешь сказать?..

Он Что есть нюансы. Более тонкие.

Она. Я веду себя, как все – не более того!

Он. Это вовсе не значит, что поведение всех мне нравится!

Она. Ты же сам хотел по-моему, чтоб я…

Он. Блистала в свете? Хотел. Моя ошибка. Но нельзя ж и за ошибки судить слишком строго!


Голоса крепнут. В них появляется раздражения. До двух гусар, стоящих в тени у дороги, паре нет дела. Сюда долетают отдельные слова. Но остальное так понятно!

Пауза.


Она. Почему я не могу побыть в свете среди шумных и внятных ровесников своих? Это вовсе не значит, что кто-то за мной бегает вынюхивая… Как вы изволили мне писать в письме…

Он. Там сказано «кобеля»…

Она. Да. Это было грубо. Ужасно грубо! Женщина должна ощущать, что она стоит чего-то. Смотреть на себя чьими-то глазами.

Он. Согласен. Только…

Она. Вы всегда стремитесь меня увести. Мне скучно. Может, в этом дело?

Он. Я просто напомнить хотел! У вас четверо детей. И дочь – всего два месяца. А вы и так дважды выкинули с вашими танцами!.. (Пауза.)

Она. Вы смотрите всегда такими скучными глазами! Ну можно хоть в свете так грустно не смотреть?

Прошли. Пауза. Чистый театр! Только голоса в отдалении:

– Карету Пушкина!

– Какого Пушкина?

– Сочинителя!

Пауза.


– А почему ты хотел именно сегодня? – спросил Столыпин.

– Не знаю. Кто-то сказал мне, что он читал мои стихи. Может, соврал.

– Одобрил?.. А что он мог читать?

– «Хаджи-Абрека». Что-нибудь… А может, «Уланшу», барковщину какую-нибудь… Он сам любил такие вещи!..

Усмехнулись оба. Пауза.

– Так вы и не познакомились! – сказал Столыпин не сразу, с досадой.

– А зачем? – Ты ж слышал? «Скучные глаза» У меня тоже скучные глаза. И кому в нашем мире нужна поэзия?

…«Автор недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными…» Столыпин вспомнил о рукописи, только что законченной, и о листке, который спрятал в бювар перед выходом из дому.

Часть первая

Петербург – Москва

I

Сани неслись с горы, в темноту – в бездну без дна. Но, когда совсем рухнули в долину, просветлело. Они шли теперь медленно, лишь подпрыгивая на камнях. После дрогнули, наткнувшись на препятствие, и остановились. – Сбоку у дороги был большой камень, и, привалившись к нему, полулежал молодой горец с бородкой – совсем юной, и борода была повернута острием к саням… Знакомый труп лежал в долине той…

Он спросил почему-то у мертвеца::

– И много ль горцы потеряли?.. Наверное, не ожидая ответа. Но труп открыл белесые, мертвые глаза.

– Как знать? Зачем вы не считали?

– И зря говорят, что я рвусь на войну… «удалая русская голова так и рвется на нож»… я не рвусь вовсе – это война рвется ко мне! – сказал он сам себе, просыпаясь.

Он въезжал в заснеженный Петербург в середине Масленицы – четвертого или пятого февраля 1841 года, – в город, который невзлюбил с первого взгляда, но без которого обойтись не мог.

Спокойствия рачитель на часахУ будки пробудился, восклицая:– Кто едет? – Муза! – Что за черт? Какая?..

На заставе Московской вышла заминка: столпилось сразу несколько приезжих, средь них трое офицеров, и пришлось подождать с оформлением…

«Лермонтов Михаил Юрьев. Поручик Тенгинского пехотного, отпуск…»

Город был завален снегом. Голубоватые в дымке утра сугробы тянулись вдоль улиц, сужая тротуары и вылезая на ездовую часть. Телеги и санные кибитки старались тесниться к середине дороги и осторожничали, объезжая встречные экипажи.

Возница, видно, плохо знал Петербург, оттого чуть не вкатился сходу в распахнутые ворота Литейного двора, который замыкал собой улицу и прикрывал выход к Неве… После долго разворачивались на повороте и въехали наконец в Сергиевскую улицу. Здесь была новая квартира бабушки, которую она сняла после того, как он уехал.

Он кисло улыбнулся и с неприязнью на всякий случай оглядел дом, который видел раньше, конечно, но с которым теперь придется свыкаться. А надо ли?

Слава богу, его ждали. Слуги быстро повыскакивали из дому, накинув тулупы на рубашки, и принялись отвязывать и снимать его чемоданы с запяток. Андрей Соколов, без шапки, и в валенках ткнулся с поцелуем в плечико, а барин притянул его голову и чмокнул в лоб.

В комнатах он быстро разделся – Андрей помогал, набросил на него домашний халат.

Михаил спросил кофе и чего-нибудь поесть.

– Так я еще воды приготовлю, – сказал Андрей, – имея в виду ванную.

– Разумеется! – Барин пожал плечами.

Он накинул халат и сперва принялся за еду. В трактирах не насытишься! А тут с кухни принесли блины на широкой тарелке с грибной подливой в соуснице. И еще блины с мясом и с творогом. Бабушкина кухня – середина масленицы, неважно, что бабушки нет в доме. Все прибрано, все готово. У него так не бывает. Он ел по-солдатски – споро… Андрей поставил пред ним кофий. Он выпил, обжигаясь, закурил трубку с жадностью, – потом отложил ее и, взяв пахитоску, отправился бродить по квартире: надо ж познакомиться с новым жильем? Нет, все то же, и вещи те же – только все чужое. (И опять мысль мешается: надолго ль здесь?) Он взял еще пахитоску.

Ту комнату, что отведена ему под кабинет, он угадал сразу. Стол его был здесь прибран, как при нем. Он не терпел заваленного стола. Погладил стол, как ребенка, – ладонью по твердой доске. Тот чеченец, что приснился ему, был с Валерика. Он его помнил оттуда. Как помнил Лихарева. И весь тот бой, и всю свою несчастную жизнь. Там чеченец тоже полусидел, привалившись головой к камню. Верно, жизнь уходила медленно из него. Совсем молодой – и бородка детская. Почти в двух шагах, – солдаты-куринцы плакали над своим капитаном. «И много ль горцы потеряли?». – Они потеряли, мы потеряли… Все теряют. Зачем?..

Стол был, как родина, может единственная. Все остальное – война и смерть. Стол отделял его от всего этого.

Он не любил жизнь и ненавидел смерть.

Зашел в комнаты бабушки. В милую, малую ее гостиную, рядом со спальней, – такая была во всех ее квартирах… комнатка для близких. В ней она принимает только близких и жалуется на него… Он стал рассматривать горшки с домашними цветами на окне. В одном обнаружил давно высохшую пахитоску свою – торчит так открыто, никто не вымел. Бабушка вечно ругает за привычку совать окурки в цветы, и сама вытаскивает их всякий раз аккуратно и велит слугам… Кого-то, кажется, выпороли – за то, что не вытаскивал. Бабушка была строга, и он ее не понимал, как собственную страну.

Все равно, кроме нескольких людей близких, он особенно любил своих слуг. Их отношения с ним были прозрачны, естественны, он не терпел неестественного. С теми же, кто равен тебе, всегда все иначе – будь они неладны!

Нашел еще пахитоску – в другом горшке. И издатель Краевский тоже ругает его привычку тушить пахитоски в цветах. И у того в доме сплошь – растения на подоконниках и на полу. Правда, Краевский нуждается в нем как в авторе и ругается совсем слабо. Эту пахитоску не заметил никто – ага! так и торчала, верно, с той поры – с дуэли с Бараном. – Про себя, а иногда даже вслух, при близких, так называл де Баранта-младшего – будь он проклят! (Добрый солдатский мат!) – Испортил мне судьбу!..

Скоро явится Монго – послал к нему слугу с запиской. Бабушки нет – застряла в Тарханах, когда свидимся? Андрей сказал – уже едет. Он часто стремился к одиночеству, но никогда не любил его. Верней, любил лишь то одиночество, которое выбирал для себя сам, а не то, что выбирает нас. Хотя в последнее время отношения со старухой слегка разладились, – он скучал по ней. Окружающие портят ему все – даже отношения с родной бабушкой. Шепчут ей в оба уха, что она слишком печется о нем, выпрашивая для него милости… А он не ценит ничего, и все равно сам все испортит, как в прошлый раз в дуэли с Барантом. А потом он женится и – прощай-прости! Будет любить жену и слушаться ее. Как все дети, ставшие взрослыми. А он даже не ее ребенок, а только шкодливый внук – совсем другое дело. Эти вообще – оторванное от старших поколение. Нет, бывает, конечно, бывает!.. Бабка боится, что он женится еще при жизни ее. И многажды поднимала разговор об этом. Он смеялся и отнекивался. И впрямь, не представлял, как введет в дом жену при ней, – да она сама и испортит ему все. А жена будет страдать – тоже драма. А драмы он выносит только на театре, и то с трудом. Потому и перестал писать пьесы. Пока перестал!

Часа два спустя – он стоял нагой в маленькой домашней ванной, – на курьих ножках. (Он ее звал про себя «ванной г-жи де Мертей» из «Опасных связей», – романа, который очень любил!) – и Андрей крутил его туда-сюда и поливал: из кувшина, а то и просто из ведра горячей водой. Он казался бы очень сильным мужчиной, если б был повыше ростом и не сутулился, но… короткие кривые ноги все равно стояли крепко, а широкие в плечах, сильные руки выдавали бойца. Друзья – гусары дивились его силе, зная его, в детстве, домашнее воспитание. – Он и сам не знал, откуда ее взял. Андрей отер его старательно, а потом накинул – банный, щекочущий пышной белой ворсой, халат…

IIИз Записок Столыпина

Хоть я и перевел на французский язык «Героя нашего времени» – старательно, надо сказать, со всем тщанием, – я мало чему выучился у Михаила. Мне все равно его не описать. И встречи наши труднее описывать, чем разлуки.

В Москве мы с ним разминулись нечаянно, хотя ехали почти друг за другом из Ставрополя – так вышло. Я посетил его сразу после его приезда в Петербург.

Он был только после ванной – сидел в халате, раскрасневшийся. В гостиной, на столике – сигары, две трубки, конечно, пахитоски. И две бутылки вина – початые, но совсем немного. Мы выпили по бокалу и выкурили по сигаре. Пил Миша и много, и мало, – при всех наших гусарских попойках он никак не выглядел пьяницей. Странный человек! Никто и никогда, наверное, не видел его в стельку пьяным. Вино не действовало на него – так, будто он сам действовал на вино: глотал и все. Это не питье. Он так и в карты играл: умел останавливаться. Профукав не больше пятисот ассигнациями, вставал из-за стола и выходил из игры. – Как? Мы ж только начали разогреваться! – сетовал кто-то из партнеров. – Ну, грейтесь дальше без меня! – следовал ответ, впрочем, вполне дружелюбный.

Он велел Андрею подать нам еще кофию. Тот поставил на стол кофейник и принес горячие хлебцы с сыром, только что приготовленные. Дом бабушки и без нее оставался собой.

– Елизавета Алексеевна, что, больна? – спросил я.

– Застряла в Тарханах, говорят – бездорожье. Там уже растаяло. Трудно поверить, сидя в снегу. – Он показал за окна. – Грешно, конечно, но я рад немного, что ее еще нет. Надо поразмыслить как-то о своих делах без вечных вопросов, что дальше. Я и сам не знаю, что дальше.

– Ты уже видел свою?.. – спросил он. Я кивнул.

Речь шла о той же Александрин. – О Воронцовой-Дашковой. Это была моя беда – уже несколько лет. Может, вина. – И беда, и вина одновременно. И Мишель мог не завидовать мне и быть счастлив, что сам не переживает такой страсти.

– Что? Не изменилась?..

– А какие причины у нее меняться?..

Александрин была прекрасна и мила. Необыкновенно. «Как мальчик кудрявый резва…» – так он сам написал о ней. Резва, правда, за мой счет. Ну, не только мой, но за мой тоже. И еще посмеивалась над моей ревностью. А я не мог без нее – право, не мог, хоть это и была слабость. Весь свет – мыслящая его часть, а не только сплетничающая, жалела откровенно ее мужа Ивана Илларионыча – князя Воронцова-Дашкова. Весьма знатного при дворе человека, да и во всем мире тоже – кроме ее души. Я сам жалел его и сочувствовал ему, и как бы подсоединялся к его страданию. Мы были с ним сродни, несмотря, что я сам был одним из виновников его несчастий.

– «Но ты скажи, моя Аглая – За что твой муж тебя имел?» – иронизировал надо мной Михаил стихами Пушкина. Он не хотел меня дразнить. Сочувствовал мне просто, но не умел сочувствовать – не дразня.

– Кстати, у них завтра бал! – сказал я. – Пойдешь?

– Не знаю. Может быть. А куда я денусь?

Я жалел впоследствии, что сообщил ему. Впрочем, он узнал бы сам, возможно. С бала начались все здешние его неурядицы.

– Хочешь остаться и выйти в отставку? – спросил я после паузы.

– А как ты узнал? – Он усмехнулся. – Да, наверное. Наверное, хочу…

Мишелева обычная, словно вымученная улыбка, стала на миг радостной и мечтательной. Всего на миг. Он не позволял себе больше.

– Только бабушка не согласна – вбила себе в голову, что хочет видеть меня адъютантом!

Теперь улыбка была всегдашней. Презрительной и безнадежной.

Если б кто-нибудь со стороны подслушал наш разговор, он бы, верно, удивился. Мы говорили отрывисто, ибо понимали друг друга с полуслова. Больше намекая на слова, чем их произнося… Почти назывные предложения.

– Тут надо понять, кто!.. – говорил я.

– Ну да, – подхватывал Михаил.

– Наше родство дало трещину. Нынче не играет никакой роли, – пожаловался я. Он кивнул.

– Все-таки, жаль, бабушки нет!.. – А если, Философов?

– Он уже пробовал. Безнадежно…

– Или Дубельт?

– Тоже мне родня! – усмехнулся он.

– Ну, все-таки!

Это все означало, что надо сообразить, кто, в очередной раз заступится за него (сможет заступиться), – и на какие рычаги следует нажать. Я-то знал про себя, что наша родня (старшая), хоть и готова как-то вступиться за Михаила, на самом деле кругом не одобряет его. Считает неудачником. Они же признают только успехи в карьере! Стихов его они не читали, романа тоже. Лишь сочувствуют бабке: «Бедная! Мало, что потеряла дочку и зять негодяй… Так еще любимый внучек!..»

– Дубельт не станет перечить начальству. Я ж, отказался выполнить просьбу Бенкендорфа и просить извинения у Барана! Даже вмешал сюда великого князя.

– Михаила?

– Есть один великий князь, который играет какую-то роль!

После паузы я задал вопрос, на который у нас обоих не было ответа…

– И почему наверху так всерьез отнеслись к этой истории?

– К дуэли с Бараном?

На страницу:
1 из 7