Полная версия
Синий цвет вечности
– Ну да! Ты же защитил честь русского офицера.
– Ай, брось! Кого и когда волновала эта честь!
– Ты ж сам говорил, что «Петербург – скользкое место!» – сказал я, надеясь разрядить обстановку.
– Это – не я говорил, Вяземский!..
– Какая разница, кто – если это правильно?
– Надежда лишь – мои два представления к наградам…
– Ты думаешь, пришли уже?
– Пока я здесь – придут!
Действительно, два представления к наградам за храбрость, одно из них за Валерик – могли изменить ситуацию…
– Важно, как отнесутся, – сказал я, подумав.
– Это уж от меня не зависит… У меня впереди целый месяц или два.
– Скоро день рождения наследника. А дальше, говорят, его помолвка. С принцессой Гессенской. Будут милости!
– Или милостыня, – поправил Михаил.
Он был угрюм, более, чем всегда. Покурили, выпили с полбокала.
– Я был в Москве у Ермолова! – поведал Михаил.
– Да? А что ты делал у него?
– Относил письмо Граббе. Хотел отдать камердинеру. Но мне передали его приглашение зайти. Ермолову, как ты понимаешь, не отказывают. Вышло – нанес визит.
– Ну и что?
– Ничего. Я видел в передней, на вешалке знаменитую бурку. Так и висит!.. Растрогался. История, все-таки!
– Ну и что? старик – совсем рамоли?
– Это мы с тобой будем рамоли, когда он все еще будет Ермолов. Знаешь, что он мне сказал? – Про стихи на смерть Пушкина?.. Жаль, говорит, наш государь выслал Дантеса во Францию. Отправил бы лучше ко мне на Кавказ!..
– Но его уже не было на Кавказе в пушкинскую историю!!
– Не было. Но он и сейчас там! – Во всяком случае, он так думает. Сидит себе за столом, а вокруг – горы!..
Попросил меня нарисовать ему план сражения при Валерике. Я нарисовал.
– И что он?
– Был недоволен естественно!.. Ругал Галафеева. А как ты хотел? Чтоб он был доволен тем, как там идут дела без него?..
IIIОн, и вправду, не собирался встречаться с Ермоловым. Не любил знаменитых людей (разве только издали), и не стремился в гости к ним. Было письмо командующего войсками на кавказской линии – Граббе, было велено передать из рук в руки. – ну, отдаст камердинеру и все. Но камердинер сказал: генерал просил к себе!
Михаил увидел в прихожей отдельно вешалку на ножках, на которой пылилась знаменитая бурка с того самого портрета, копия с которого продавалась даже в лавках, где торговали фонарным маслом, и поневоле сам смешался и почему-то обрадовался: жива бурка, жива, куда она денется?
Он поднялся вместе с камердинером на второй этаж. Ермолов принял в кабинете, а не в гостиной – уже какая честь!
Крупный, достаточно пожилой человек сидел в кресле за огромным, словно выметенным столом – ничего, кроме лампы, чисто, – и встретил любезно, хотя и отстраненно. У него были седые, уже редкие волосы, но зато они густо торчали из ушей, и небольшие глаза, упрятанные в глубокие глазницы, но они смотрели буравяще и властно; он вовсе не выглядел старцем. – Возраст, только и всего! Взгляд был таким, как во времена его походов.
Михаил вручил письмо Граббе и надеялся откланяться. Он сам умел смотреть на людей чересчур пристально и не терпел, когда смотрят так на него.
– Спасибо, поручик!
Ермолов положил письмо рядом с собой на стол и жестом предложил сесть.
Лермонтов опустился на стул перед целой историей собственной страны с ее пожарами и победами: перед Смоленском, Бородино, Тарутиным, перед битвой под Кульмом, где этот человек спас императора и прусского короля, а стало быть, и всю кампанию против Наполеона от оглушительного разгрома с пленением царя и королей, – и с кавказской войной, куда от нее денешься? с кавказской войной! С которой он сам приехал теперь, потому что она все еще длится, эта война, будь она проклята! а этот старик был легендой ее, ее гордостью и чуть не главным воспоминанием.
– Это вы написали стихи на смерть Пушкина? – спросил генерал.
– Да, я.
Михаил не любил, когда вспоминали эти его стихи. С той поры пошли все неудачи в судьбе, а он, как все люди на свете, не любил своих неудач… да и… с тех пор он написал много чего еще… а так – можно помереть и остаться только автором стихов на смерть Пушкина.
– Все-таки, зря государь решил тогда выслать Дантеса. Он же был русский офицер – можно бы и не высылать. Послал бы ко мне на Кавказ, – сказал Ермолов важно или даже вызывающе.
К тому времени, как случилась дуэль Пушкина с Дантесом (Лермонтов попытался определить для себя). Ермолова на Кавказе не было уже почти лет десять. Интересно, как он думает вообще о времени? Или у таких персон – особое представление о нем? – Но все ж не позволил себе улыбнуться.
– Я все-таки посмотрю письмо, – сказал Ермолов. – Извините?
– Конечно, – сказал Лермонтов, чуть удивившись такой вежливости.
Ермолов надел очки и внимательно, но быстро, пробежал текст.
– Это касается моего сына Севера. У меня трое сыновей. У двоих все в порядке, а у этого что-то не клеится по службе. Я отправил его к Граббе, надеясь на его твердую руку.
– Я знаю Севера! – сказал Лермонтов. – Мы вместе представлялись генералу Граббе.
– О-о!.. Даже так? И как он был представлен командующему? как простой унтер-офицер, как я мыслил, отправляя его… или, как сын Ермолова?..
Не было понятно – чего хочется ему. (Пойми нас, людей!)
– Север – достойный человек и солдат! – сказал Лермонтов, даже с некоторым вызовом.
– Ты думаешь? – спросил Ермолов вдруг на «ты». И взглянул на него почти весело – взгляд отца.
– Не захваливай! – сказал он на всякий случай. И повторил: – Не захваливайте! Он и так слишком высокого мнения о себе!
Потом сам сменил тон:
– А Граббе у вас – хороший начальник. Дельный. Я же хорошо знаю его. Он был, вы слышали, верно, адъютантом у меня.
Михаил поддакнул вежливо и сказал самые добрые слова в адрес Павла Христофоровича.
– Вы знакомы с его молодой женой?
– Конечно. Очень милая дама. – Он не понимал, зачем вопрос.
Семья генерала уже существовала достаточно долго, но о ней говорили часто, как о недавнем союзе. Тому причиной была разница лет Граббе и его жены и слухи, какие носились в воздухе.
– Красивая?
– Да, пожалуй.
– У него много забот военных, – сказал Ермолов не в осуждение, а как бы, в раздумье.
– Молодая жена. Нам старшим – не опасно, как считаете?
Лермонтов улыбнулся невинно, но затруднился с ответом. Он мог рассказать – что молодая жена Граббе глупа, что на водах она по уши влюбилась в молодого красавца Глебова, и что это – совсем никакой не секрет для всей Кавказско-Черноморской линии. А что думает по этому поводу сам генерал Граббе, конечно, неизвестно ему.
Он неловко пробормотал, что жена Павла Христофоровича после родов, вроде, выехала на воды в сопровождении начальника штаба линии полковника Траскина.
– Этого я знаю. По-моему, дельный офицер, – сказал Ермолов.
– Да. У нас его ценят в армии!
– Все равно… Поздний брак! И слишком занятой муж!.. – он продолжать думать о Граббе.
Примолк ненадолго И вдруг разразился речью о достоинствах кебинского брака, и Михаил с интересом и удивлением слушал его. (Это было совсем уж неожиданно.)[1] – Я, лично, был утешен им. Знаете, что это? (Лермонтов кивнул.) Это очень удобно. У меня трое сыновей от кумыцких жен. Когда становишься старше – понимаешь, что бесплатное удовольствие стоит куда дороже, чем оплаченное – вам не кажется?..
Михаил понял вдруг, что Ермолова просто продолжает волновать все происходящее на Кавказе без него. Даже личная жизнь людей. Что он причастен к этой жизни, чувствует причастность. И тут уж ничего нельзя объяснить. Он просто не уехал с Кавказа – его отставили, а он и не уезжал. Остался. Хоть и сидит теперь в Москве.
– Вы участвовали в деле при Валерике?
– Да, разумеется.
– В самом сражении?
– Я был связным между генералом Галафеевым и наступающими частями Куринского и Ширванского полков, которые осаждали завалы у реки.
Ермолов улыбался почти сладостно – и непонятно чему. Вновь звучали названия боевых полков на Кавказе и это было для него как музыка. Он жадно прислушивался к ритмам этой музыки.
Гость мог бы прибавить, что представлен не к одной, а к двум наградам. И что одна – за этот самый Валерик. Но, разумеется, промолчал.
– Как Галафеев вел бой?
Лермонтов сказал, что генерал вел бой блестяще.
– О-о, даже так? не преувеличиваете? А до меня дошли слухи, что он в бою застенчив.
Михаил усмехнулся высказыванию, но возразил, что это не так!
– Потери могли быть меньше, – сказал Ермолов.
– Против нас было втрое-вчетверо больше! – возразил Михаил.
Ермолов был настойчив. Он попросил нарисовать ему план сражения, и где были у горцев завалы, и откуда шла русская пехота, и где стояли пушки. Он открыл ящик стола, достал бумагу и карандаш и положил их перед гостем.
Что-что, а рисовать Михаил умел, и он изобразил на бумаге – все довольно подробно. Генерала это восхитило. И гость перестал быть для него только поэтом, написавшим стихи на смерть Пушкина. Боевой офицер! Поручик. Был в битве при Валерике. Он сразу снова перешел на «ты»:
– О-о, как ты рисуешь! Я держал бы тебя при себе, в штабе!
А как зовут Галафеева?
Лермонтов сказал, что генерала зовут Аполлон!
– Я не был знаком с ним, – сказал Ермолов с очевидной досадой. И вдруг рассмеялся коротко. – И правда? Аполлон? Что думали себе родители? Дают ребенку имя Аполлон! А вдруг он вырастет и окажется не похож на Аполлона? Что станется? – и снова – этот короткий смешок.
– Простите, что разговорился! Я волнуюсь за Павла Христофоровича. Он в меня. Слишком самостоятелен. Вон Раевский-младший допрыгался уже. А какой был генерал! И Вольховскому несладко. – Он опять перешел к Граббе.
– Еще эта женитьба. Нашему брату, старшим, не показано!
Наверное, он все знал, и то, что Лермонтов не сказал, тоже знал. Ему кто-то докладывает, что происходит там, в горах.
Ермолов помолчал и сказал с тоской:
– У нас не умеют ценить людей. Что, не так разве?.. Граббе – один из немногих, кого назначили по смыслу. И лишь потому, что хотели сохранить ермоловскую породу на театре войны! А то наш… (он без стеснения ткнул пальцем в потолок), назначая на место кого-нибудь – особенно военных – всегда выбирает самого бездарного!.. И ни разу не ошибся, что интересно! Ни разу!
Лермонтов не сразу понял, о ком речь…
– Но ты ж не продашь меня, я думаю! Я читал твои стихи!
И, помедлив, вернулся к прежнему: – Все-таки зря государь пощадил Дантеса. Отправил бы ко мне на Кавказ! Там есть такие места… Пошлешь человека и можешь считать по часам, через сколько минут его не будет в живых. И все законным порядком! (Он вздохнул откровенно.)
– Правда, меня уже не было на Кавказе. Но я приказал бы из Москвы кому-нибудь…
Он все еще готов был приказывать и был уверен, что подействует.
И вдруг сказал: Я бы тебе помог, конечно! В иные времена. Попытался б помочь. Но я теперь не у дел! Я только в истории!. – И короткий смешок, был знак, что разговор окончен. – Будешь в Москве – навести старика! Тебе тут будут рады!
Лермонтов поклонился и простился со старым Ермоловым.
IVОн, недоблюбливал хозяев жизни. Всех, пред кем надо стоять навытяжку, на цыпочках даже, а они едва взглянут на тебя с вопросом: может, в нем что-то есть? («Это мой внучек, Мишель Лермонтов, пишет стихи и недурно говорят, – вдруг вам попадались в журнале г-на Краевского!») Он и сам знал про себя, что в нем есть, ему не нужны подтверждения. Он отказал бабушке в свое время в упорном желании ее представить внука Сперанскому. А потом Сперанский умер. И когда Дубельт, как дальняя родня, наезжал к бабушке по-родственному, находил способ отвертеться.
Хотя… По бабке сам он был из Столыпиных-Мордвиновых, куда уж там! А по отцу – только Лермонтов: род, укоренившийся на Руси всего два века назад. Безвестный шотландский ландскнехт перешел когда-то от поляков в армию царя Михаила Федоровича. (Людей, обремененных расовыми или этническими предрассудками, великие наши поэты могут раздражать, да и раздражают, наверное! Не распорядились толком своим происхождением: кого брать с собой из прошлого, кого оставить в забвении. Тот эфиопа или камерунца приволок, этот – безвестного шотландца.) Михаил прекрасно видел – его не обманешь – как родственники-Столыпины (старшие) презирали его родного отца и громко сочувствовали бабушке с таким зятем. Потому и выдумывал в отрочестве себе каких-то экзотических предков вроде испанского графа или герцога Лермы.
А с другой стороны… он и столыпинство ощущал в себе – всеми фибрами души… Почему нет? Противное двойничество – оно мешало ему жить. Он хотел быть только Лермонтовым – и не всегда получалось.
Все равно, на следующий день после приезда, он отправился на бал к графу Ивану Воронцову-Дашкову, хоть что-то внутренне подсказывало – этого делать не стоит, во всяком случае, в первый день. Кто-то наверху должен привыкнуть, что опальный офицер в отпуске все же, и может появиться где-то, а уж потом… Но пошел. В молодости все настроены к преградам относиться наплевательски.
Он вошел в зал и удивился: с ним здоровались, будто, сквозь сон – едва узнавали или плохо представляли себе – откуда он взялся? (Схоронили давно, а он вдруг возник.) И было неприятное ощущение: в зале нет, кроме него, армейских офицеров – или почти нет. В своем мундире Тенгинского пехотного он шел среди чужих. Стоило так швыряться жизнью на берегу речки Валерик с отвесными берегами! Он казался неизвестен почти всем, кто здесь собрался.
Нет, это только в первый момент, несколько минут… Вскоре, разумеется, объявились знакомые. И в немалом числе. Конечно, узнали, конечно, рады – как без этого? Появились даже люди, мало-мальски близкие. Но все равно осталось дурное впечатление от первых встреч и слов.
К нему подошел Соллогуб и сказал испуганно и от испуга – даже громко.
– Лермонтов, что ты делаешь здесь? Ты рискуешь, ей-богу!
– Чем рискую?
– Скоро прибудет государь!.. Я боюсь за тебя!
– А зря! Я не подвергнут уголовному наказанию!.. Просто переведен в другой полк! Армейский офицер. И теперь в отпуску.
– Смотри, как глядит на тебя великий князь!..
Лермонтов поднял голову. На той стороне зала, в окружении светской публики и с двумя адъютантами стоял великий князь Михаил, фельдцехмейстер и начальник гвардии. Его отношение к Лермонтову несколько раз меняло знак. Из доброго на насмешливое, а после – раздраженное и злое. В данном случае, он взирал на него, мягко сказать, без особой приязни.
К счастью, рядом с ним была его жена – великая княгиня Элен. Она улыбнулась Лермонтову. И даже сделала какой-то приветный знак рукой…
Эту женщину не любили при дворе. Да и в свете она не была любимицей. Но она была другом Жуковского и Софи Карамзиной и очень начитанной дамой. И поэты посвящали ей стихи и дорожили ее вниманием. К счастью, муж обожал ее.
– Тебя могут арестовать!
– За что? помилуй Бог!
Проходивший мимо в тот момент, хозяин дома, Иван Илларионыч Воронцов услышал и бросил успокоительно:
– У меня не арестуют!.. – Его колбасные длинные баки качнулись убежденно.
– А что ты? – спросил Лермонтов Соллогуба, переводя разговор.
– Да вот! Женился, ты слышал… Не одобряешь, конечно?
– Почему? раньше или позже эту глупость делают все. Боюсь, я тоже не буду исключением. Ты позабыл, это еще при мне было.
– Но только помолвка!
– А что изменилось? Софи Виельгорская?..
– Теперь Соллогуб. А кто мог быть еще?
– Поздравляю. Прелестное существо!
– Но учти, я ревнив!..
– Не беспокойся! Мы в этом сродни!. Если сумеешь удержать…
Я хотел с тобой поговорить. Но это как-нибудь потом… – добавил Лермонтов.
– О чем?..
– М-м… разумеется, не о моей женитьбе. Да и не о твоей.
– Так о чем же тогда? – улыбнулся Соллогуб.
– Ну, хотя бы о журнале, который мы собирались с тобой выпускать.
– Но ты, я слышал, только в отпуске?
– Отпуск может продлиться.
– Тогда конечно. Готов. Ты пишешь что-нибудь?
– Сам не знаю. Пишу? не пишу? Воюю – это правда!
– Успешно? А стихи?..
– И стихи. Немного…
– Разве – это не писанье?
– «Писать стишки – еще не значит проходить великое поприще!..» Слышал, должно быть?
– Да. Кто-то сказал после смерти Александра Сергеича!.. По поводу статьи в «Русском инвалиде».
– В «Прибавлениях». Один князь повторил слова одного графа.[2] То-то. Если про Пушкина говорили такое – чего ждать нам с тобой?..
Расстались на сем. – Наверное, Соллогуб пошел ухаживать за женой. Можно посочувствовать! Впрочем, его жена прелестна. Недостижима – вот, беда! Хотя беда не моя!
Где-то в половине девятого прибыли государь с государыней. Присутствующие образовали полукольцо и все обратились лицами ко входу. Николай I вошел своей известной походкой – слишком твердой, чтоб казаться природной и истинной.
Он обвел взглядом гостей – мир, которым правил, – он подчеркнул это взглядом, непонятно как, – но было очень явственно именно это, и все ощутили эту власть. Лермонтову показалось даже, государь окинул беглым взглядом и его неказистую армейскую фигуру.
Начались танцы, и он остался в стороне. Он не любил танцев – то есть любил, но не всегда, – шел танцевать лишь тогда, когда надо было кому-то уделить вниманье.
Прошел мимо Воронцов и сказал, также, на ходу: – Кажется, вас совсем расстроили! Не бойтесь! Здесь вам рады.
Хотя бы это!.. Потом из толпы танцующих вынырнул Трубецкой Александр:
– Лермонтов! А я тебя не сразу узнал!..
– Ничего. Я сам себя не всегда узнаю.
– И как ты себя чувствуешь здесь?
– Ужасно! Привык видеть воюющую армию. Но видеть танцующую…
– Ты слишком строг к нам. Впрочем… Так думают почти все, кто приезжает с Кавказа… Мой братец думает так же. Он теперь – там, у вас.
– Ты хотел спросить – видел ли я его? Видел. Он ранен, но жив.
– Я знаю. Ты – странный сегодня!..
– Почему только сегодня?..
Пушкин ругал свет на чем свет стоит, но любил его и был человек светский. Лермонтов ненавидел свет, но не мог без него обойтись. И презирал себя за это. Вот такая разница!
Показалась та самая Александрин. Хозяйка дома. Вышла из танца, обмахиваясь веером. И ради него бросила круг поклонников.
– Лермонтов!
Он быстро подошел. Он сердился на нее за Алексиса. Но это не мешало ей быть обворожительной. Может, самой очаровательной здесь в зале. Такая может все позволить себе. Ей-ей!..
И, когда она умрет, все равно ее будут помнить такой. Он улыбнулся. Кажется, впервые за вечер.
Она сказала: – Ой, нет! Вы мне не нравитесь сегодня!
– Я спросил бы о причине! Но я, к сожалению, давно знаю ответ! – сказал он.
– Нет-нет, не потому! Вы худо скрываете, что вам здесь нехорошо!
– Что мне остается? Похвалить вашу проницательность?
– В какой-то мере, да! – и взяла его под руку. – вы считаете меня легкомыслен ной, я знаю. Но все ж… Я не так легкомысленна, как мой муж. Можно я вас провожу через внутренние комнаты? – и стала выводить его из зала.
– Зачем? – удивился он, подчиняясь.
– На вас плохо смотрят некоторые! Я боюсь за вас!..
– Кто смотрит? – спросил он растерянно.
– Те, кто властен над нами грешными. Мне что-то не понравилось, не могу сказать – что. Но я боюсь.
Они прошли длинной анфиладой личных графских покоев. Он не удержался, разумеется…
– Ого! – бросил насмешливо и, словно, удивленно. – А что скажет мой друг Алексис? Если узнает, что я побывал почти – в святая святых? Возле самой спальни королевы?
– То же, что говорит всегда: что я плохо себя веду. Для семейной женщины, имеющей к тому же в друзьях одного из самых заметных в свете поклонников. – реверанс в адрес Столыпина.
Нет, правда, она была непостижима. Оттого и недостижима ни для кого!
Через внутренние покои они спустились по другой лестнице.
– Сейчас я кликну слугу вызвать вам карету!
– Зачем? Я могу пройтись пешком!
– Нет-нет! – сказала какая-то дама, отделяясь от стены. Она тоже вышла, кажется, чрез внутренние покои: была здесь своей. – Оставьте его мне. Я отвезу его.
– Как кстати! тогда я вас покидаю, – сказала графиня. – Но оставляю в прелестных руках (Лермонтову). И расцеловалась с женщиной.
– Вы меня не узнаете? – спросила дама.
Юность – даже самое начало ее… Женская прелесть и зависть к тем счастливцам, кто уже может ухаживать откровенно за этим чудом. Кто-то может объясняться в любви. А он еще мал, еще незаметен. – Она была старше его ненамного.
– Не узнаю. Нет. Да! Додо Сушкова!..
– Евдокия Ростопчина.
– Конечно, позабыл! Вы замужем и счастливы!
– Я замужем и несчастна. Мы с графом разъехались. Во всяком случае, живем в разных городах.
– Я никому не скажу, не бойтесь!
– Не стоит бояться. Это все знают.
– Так, значит, у меня есть какие-то надежды? – спросил он.
– А вы нуждаетесь в них?
– Нет. Если честно! Пока нет.
– Вот видите! Лучше проводите домой. Я устала от некоторых лиц в этой зале.
– У нас обнаруживается сродство душ.
– Всегда обнаруживалось. Хотя… Не выдумывайте! У Печорина ни с кем не может быть родства души.
– Кроме такой, как вы. И потом – я не Печорин.
Они сели в ее карету, поставленную на сани и покатили по сонным улицам, где сугробы достигали первых этажей.
– У вас нынче – снежная зима!
– А у вас? – спросила Ростопчина.
– Я – нездешний. У меня там почти нет снега. Только горы. Но это смотрится благословенно. Я читал ваши стихи. Вы не обидитесь, если скажу, что вы – поэт? Некоторые мне понравились. Очень.
– Почему я должна обидеться?
– Похвалы всегда кажутся неискренними. Мне во всяком случае! И… это смутное занятие – поэзия. И в наше время вообще разучились писать стихи. Даже французы.
– Вы лжете, как в юности! Вам слегка понравилась я, и вам сразу стали нравиться мои стихи!..
– Почему это лгу? Правда, нравятся.
– Но Лермонтову не могут нравиться стихи какой-то Ростопчиной! Я понимаю в различиях!
Они помолчали. Может, прошел век… Да они и подъезжали уже к ее дому на Почтамтской.
– Почему мы не встретились раньше? Когда я был еще здесь?
– А что бы это изменило? Я бы стала лучше писать? Оставьте! Во-первых, я жила с мужем в Москве и очень долго пыталась выстроить эту свою жизнь.
– Да. Говорят, он у вас оригинал.
– Мне вообще везет на оригиналов!..
– Говорят, вся ваша квартира полна книг!..
– Да. Он их собирает. Но не читает! Хорошо, что мы не виделись с вами. Я на вас сердилась!
– За мою шутку с вашей кузиной Катишь?
– Да. Зачем вам понадобилось разрушать ей жизнь? Да подайте же мне руку, как следует – невоспитанный вы человек!..
– Подал! – Он, правда – задумался и не сразу протянул руку. Она как раз выходила из кареты и ступила на снег. На том они расстались.
VЕе карета довезла его до дому. Он хотел броситься следом за ней – назначить встречу или хоть наутро нагрянуть с визитом, – если ему что-то понравилось, он старался не выпустить из рук, так был устроен. Он не любил светских женщин, ибо не верил в их любовь. Но внимание их ему нравилось, более того, он в нем нуждался. Оно приносило с собой признание общества в целом, а без этого он почему-то обойтись не мог.
Но поутру явился посыльный с вызовом в Главный штаб, к дежурному генералу. Начинается! Кто-то выламывал его из жизни. Или заботился выломать. Он посерел сразу, расстроился: ему быстро напомнили о его положении в мире. И, чертыхнувшись несколько раз подряд (иль ругнувшись грубей!), облачился в мундир чин по чину и отправился.
Генерал Клейнмихель Петр Андреич заставил его с полчаса прождать в приемной без толку. (Здесь он мог только предаваться созерцанию парадных портретов персон, которые, в отличие от него, власти нравились.) А после его приняли с явным желанием прочесть нотацию – или сделать выволочку. Правда, он к тому приготовился заранее.
Клейнмихель был генеральского росту и возрасту, но голова маленькая и очень широкая шея, а щеки, под короткими баками, уже сильно отвисали книзу, чуть не ложась на воротник.
Генерал сперва поставил сакраментальный вопрос: почему молодые люди так склонны вредить себе и вести дело к разрушению собственной судьбы?
Что на это ответишь?
Они были знакомы. Клейнмихель его допрашивал когда-то от имени государя. «Дело о возмутительных стихах» на смерть Пушкина. И кто их распространял…
Лермонтов скромно возразил, что он ничего не собирался разрушать (даже в собственной жизни, как бы ничтожна она ни была!), но просто только что приехал с Кавказа, с боевых позиций, и плохо представлял себе, чем мог бы навлечь на себя начальственное неблаговоление.