bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

– Что ж, мне очень жаль… Но я не представляю, чем могу вам помочь.

Патер Пратс снял очки, снова надел их и почувствовал себя до крайности неловко перед этим убитым горем человеком, который пришел к нему с просьбой спасти его сына, как будто он невесть какая важная птица. Он прокашлялся и решил немного поразглагольствовать:

– Видите ли, маэстро Перрамон: в вашем рассказе есть нечто такое… что может произойти только… поймите меня правильно… если человек ведет безнравственный образ жизни.

– Мой сын согрешил, связавшись с этой женщиной, патер… Но он ее не убивал. А в тюрьму его посадили за это.

– Если ваш сын невиновен, он выйдет оттуда живым и невредимым. Но ежели окажется, что он…

– Я знаю, что он невиновен, патер.

– Откуда вы это знаете?

– Он не способен творить зло.

– Ну-ну. Вы разговаривали с адвокатом?

– Да, патер. Но все как об стенку горох. Мне кажется, его не интересует, чем кончится дело. А денег на другого адвоката у меня нет.

– Вы должны довериться правосудию.

– Но Андреу мой сын!

Они несколько мгновений помолчали. Стены кабинета приходского священника на пласа дель Пи[70] насквозь пропитались словами пришедшего в отчаяние старика. Без сомнения, сыном Андреу приходился только ему, потому что, кроме него и Терезы, его участь всем совершенно безразлична.

– Помогите мне, патер.

– Я человек маленький… Я не знаю, чем…

– Я напрочь лишен знакомств, патер. Я не знаю, как сделать так, чтобы влиятельные люди заинтересовались судьбой Андреу… Мне одно осталось – выйти на улицу и криком кричать.

– Минуточку…

Патер Пратс открыл ящик письменного стола, наполняя каждое движение смыслом, чтобы придать происходящему вид некоего таинства. Чтобы успокоить этого беднягу и успокоиться самому. Он обмакнул перо в чернильницу и мышиным почерком накорябал несколько строк.

– Я открываю вам врата Кафедрального собора, – заявил он, закончив, в восторге, что подыскал столь выразительную фразу. – Вот рекомендательное письмо канонику Касканте… – Он забарабанил пальцами по листу бумаги. – Я подал ему мысль познакомить вас с каноником Пужалсом, он там всем заправляет, понимаете? Мы с каноником Касканте вместе учились в семинарии, и в таком одолжении он мне не откажет, понимаете?

Он дал ему бумагу, вне себя от радости, что так легко отделался. В глубине души патер Пратс верил, что за все приходится платить, но как скажешь обезумевшему от горя отцу, смирись, что раз уж сыну суждено быть повешенным, то, видимо, нет дыма без огня, так сказать.

– Благодарю вас, патер, – произнес маэстро Перрамон, хватаясь за бумагу, как будто в ней заключалась единственная надежда на спасение его сына. – Огромное вам спасибо, патер, – повторил он, склоняя голову.

С бумагой в руке маэстро Перрамон в потемках пересек центральный неф церкви Санта-Мария дель Пи. Разговор с патером Пратсом оставил у него на душе неприятный осадок. Было очевидно, что патер хотел от него отделаться; что поставленная дилемма казалась священнику совершенно неразрешимой. Но самое главное, ему было обидно, что отец Пратс ведет себя так, как будто маэстро Перрамон не прослужил тринадцать лет регентом в капелле; как будто он не стал неотъемлемой частью этого прихода еще до прибытия патера. Как будто ему не были знакомы во всех деталях и стены, и многочисленные закутки этой базилики; как будто он не сочинил мотет[71] в честь чтимого Иосифа Ориола-и-Богуньи[72] по настоянию того же патера Пратса; как будто не посвятил время и вдохновенный труд богоугодному делу начала процесса о признании чтимого Иосифа Ориола-и-Богуньи блаженным; как будто не обучал в течение тринадцати лет тринадцать поколений мальчишек тому, как вести себя перед нотным станом; как будто не был любимцем бывшего приходского священника патера Боладереса; как будто руководимая им музыкальная школа не могла похвастаться достойной репутацией в соответствующих кругах, каковой она в действительности и правда щегольнуть не могла, но патеру-то откуда об этом знать; как будто он не написал добрую часть своих ста двадцати трех произведений (шестьдесят девять процентов которых составляли композиции на религиозные темы) перед органом церкви Санта-Мария дель Пи… Маэстро Перрамон чувствовал себя обиженным по всем вышеназванным мотивам и обеспокоенным, потому что письмо было слишком незначительной помощью для того, чтобы принести плоды. Он пойдет в Кафедральный собор: разумеется, он туда пойдет! Он был готов разговаривать с кем угодно: разумеется, стоит поговорить! Но у него не было ни малейшей уверенности в эффективности этих шагов. По всей вероятности, причиной тому являлось вековое недоверие смиренных подданных ко всему, что касается мира власть имущих. Эхо шагов маэстро Перрамона разносилось по опустевшему нефу базилики, и он почувствовал, что дряхл как мир и ничтожен как червь. И слаб.

Как только он вышел на пласа дель Пи, по лицу его потекли слезы мелко моросящего дождя. Он поднял голову, и первым, что бросилось ему в глаза, было здание братства Святой Крови Господней[73]. Он резко отвернулся от часовни Крови Господней, словно его ударила молния, словно сам вид зловещего дома нес для его сына дурное предзнаменование. На центральном балконе братства стояла дама, одетая в черное, и оглядывала площадь. Она увидела, что через главный вход базилики вышел тощий человечек с листком бумаги в руках. Дама рассеянно проводила его взглядом, нетерпеливо похлопывая по одной руке перчатками, которые держала в другой. Потом с надеждой обернулась: и действительно, дверь открылась, и дон Жузеп Коль улыбнулся верблюжьей улыбкой, приглашая ее войти.

– Дражайшая донья Марианна, сердечно рад, – коротко поприветствовал ее бессменный глава братства Святой Крови Господней, организации, с незапамятных времен занимавшейся духовной и моральной поддержкой приговоренных к повешению с христианской щедростью, подразумевавшей, что на нее имели право все те, чьим уделом была смерть на виселице, вне зависимости от их пола, расы, образования, состояния, политических убеждений, прошлого и физического облика.

Религиозный пыл, который они вкладывали в служение, был неизменен, шла ли речь о женщине, обвиненной в краже шести мешков пшеницы с военного склада и приговоренной к смертной казни, или же о голландце, гнившем заживо в тюрьме на пласа дель Блат за то, что укокошил трех или четырех портовых проституток, о которых все давно уже и думать забыли. Или он все же матросов убил? Мужчина и женщина все еще стояли посреди кабинета. Он не предложил ей присесть, и казалось, что ей это было даже на руку. На войне как на войне; не имело смысла обмениваться любезностями, выходящими за рамки минимальной вежливости.

– Я уверена, что нам удастся найти общий язык, – говорила донья Марианна, в точности подражая тому, как вел переговоры муж, – но не стану от вас таить, что мое страстное желание состоит в том, чтобы из добровольной председательницы и сотрудницы сделаться полноправной активной представительницей братства. Мое… мое религиозное чувство вдохновляет меня следовать этой стезей в сфере благотворительности.

– Я ничуть не сомневаюсь, – дон Жузеп Коль был выдающимся оратором как на публике, так и в более узких кругах, – что духовное стремление, движущее вами, донья Марианна, является проявлением благочестия. Ничуть в этом не сомневаюсь и не имею причин сомневаться. – Прекрасная вышла фраза.

– Так в чем же дело?

– Дело в том, что… что никогда еще не было… ни одна дама еще не становилась членом братства. Никогда. Для этого еще… еще и названия не существует.

– Что ж, давно пора, чтобы оно появилось.

– Но, донья Марианна!.. Вы хотите поставить меня в затруднительное положение… Важные лица в составе братства могут возмутиться… И, кроме того, зрелище смерти не приличествует дамам, сударыня…

– Мне все понятно: Вас Запугали Важные Члены Братства. – В минуты особой важности донья Марианна имела обыкновение произносить каждое слово с большой буквы. Она выпрямилась и решительным жестом надела перчатку. – Тогда Вы, Несомненно, Почувствуете, Насколько Весомо Влияние Моего Супруга.

– Донья Марианна! Не стоит доводить дело до подобных крайностей!

– Я не хочу доходить до крайностей. Однако вы меня к этому вынуждаете. – Она надела вторую перчатку с намерением сделать вид, что уходит. – И знайте, дон Жузеп, смерть никогда меня не страшила.

– Всегда остается возможность пересмотреть устав… – попытался обойти подводные камни дон Жузеп, которого еще мутило от угрозы вмешательства этого хорька из Аудиенсии.

– Не сомневаюсь, что можно его пересмотреть.

– И я могу вам гарантировать, дражайшая донья Марианна, что лет через шесть или семь мы найдем решение, которое всех удовлетворит.

– Кто знает, где мы будем через шесть или семь лет. Мое желание состоит в том, чтобы считаться членом братства не через шесть или семь лет, а через шесть или семь дней. И я могу назвать вам имена еще пяти дам, также в этом заинтересованных.

– Но как же… ведь я должен посоветоваться…

– Посоветуйтесь. – Она сухо кивнула. – Я очень рада, что мне удалось с вами переговорить, дон Жузеп. Мои приветствия вашей супруге.

И отправилась восвояси с высоко поднятой головой и гордым сердцем.

– Обязательно передам, – отвечал сбитый с толку дон Жузеп, жена которого отошла в мир иной уже два года тому назад.

И как только супруга Верховного судьи исчезла из виду, начал гадать: «Как же я сообщу всем остальным, что по высочайшему велению женщины стали полноправными членами братства. Только со мной такое могло случиться, будь они прокляты, все виселицы в мире».


Всю дорогу домой она молчала, смиренно перенося толчки кареты, едущей по неровной дороге. Разумеется, она, одна из самых важных дам в городе, и по званию, и по состоянию, была в бешенстве. Ей крайне нелегко давалось сносить, чтобы Коль, эта марионетка, вставлял ей палки в колеса. Донья Марианна всегда стремилась достичь максимальных высот, и с тех пор, как ее мужа назначили председателем Аудиенсии (после нескольких недель тревоги и противоречивых слухов), она не только поставила свечу чтимому Иосифу Ориоле, но и решила испросить, чтобы ее приняли в братство Крови. В подражание ей с той же просьбой обратились еще восемь или десять дам: присутствие женщин в братстве стало неизбежной реальностью.

Какие же причины побудили ее к тому, чтобы предпринять этот шаг? Возможно, определенное желание равновесия, принимая во внимание, что ее почтенный супруг превратился, по своей должности, в прямого поставщика будущих висельников; возможно, то, что за участие в деятельности братства предоставлялись щедрые и основательные индульгенции (не только частичные, но и полные, при сопровождении висельника до самого эшафота), а они всегда могли понадобиться в момент восхождения в царство небесное. А может, причина крылась и в необходимости чем-нибудь заполнить долгие часы, ведь не целыми же днями наносить и принимать визиты. Хотя распорядок дня доньи Марианны уже давно был выстроен под звон трех десятков бронзовых колоколов: она вставала под бой Авроры из церкви Сан-Франсеск, расположенной ближе всех. Потом наскоро умывалась, брала молитвенник и надевала мантилью под звуки Глории из монастыря капуцинов[74] и не выходила из дому, пока не раздавался размеренный звон Карлоты из церкви Санта-Моника. В семь утра она с безропотным благоговением слушала мессу в церкви Сан-Франсеск под аккомпанемент нежного, женственного перезвона колоколов, которые они с доном Рафелем принесли в дар святому Франсеску, когда переехали на улицу Ампле и дела шли хорошо. Когда донья Марианна возвращалась с мессы домой, ее супруг уже не спал и разгуливал по своей половине в утреннем дурном настроении или же по всему дому в поисках Турка («куда запропастился Турок», а донья Марианна отвечала ему: «зачем он сейчас тебе понадобился, этот Турок») или же ругался во все горло, «не докричишься ни до Ипполита, ни до кого другого, и к чему, спрашивается, столько прислуги», и кашлял и чихал, потому что без парика голова у него мерзла. Они с супругой обычно завтракали каждый по отдельности, потому что она долго за едой не задерживалась, а дон Рафель, когда садился за стол, еще толком и не знал, чего хочет. Распоряжаясь на кухне и следя за уборкой дворца, донья Марианна слышала веселый перезвон колоколов, оповещавших о крестинах, «гляди-ка, девочка; мне кажется, что крестят ее в церкви Санта-Мария дель Мар, или глухой и мрачный бой колокола Антонии с пласа дель Пи, оповещавшего, что вдовец пятидесяти семи лет только что скончался, и тогда она шла сообщить новость супругу и не давала ему спокойно допить горячий шоколад, «дон Рамон-то, бедняга, преставился», а тот, «да откуда ты знаешь?». А она, «по звуку Антонии», и дон Рафель возражал, что, может быть, колокол звонит по кому-то другому; но что толку тягаться с доньей Марианной, по части приходских новостей никто не мог ее переплюнуть, потому что, «уверяю тебя, во всем приходе Санта-Мария дель Пи не было других больных этого возраста, я в этом совершенно уверена», и дон Рафель откусывал кусочек савоярди, чтобы не спорить, потому что в этих вопросах, как и во всем остальном, его супруга всегда оказывалась права. И тут же она спускалась в домашнюю часовню, потому что, когда этот дом принадлежал семейству Рокамора, у них была часовенка, и после того, как дворец купили супруги Массо, донья Марианна наотрез отказалась ее переделывать. Часовня находилась в угловой комнате, холодной, маленькой и темной, с разноцветным витражным окном, изображавшим, к вящему недовольству дона Рафеля, герб семейства Рокамора. («Как-нибудь нужно будет приказать, чтобы его заменили на наш герб». – «У нас нет герба, Рафель». – «Значит, придется его изобрести».) Часовня была расположена в нижнем этаже, рядом с просторной приемной и возле одной из дверей в сад. В ней находился маленький алтарь, в котором было больше символического значения, чем пользы, потому что мессу на нем никогда не служили. На стенах висели два потемневших полотна валенсийской школы, стоившие дороже, чем могли себе представить их владельцы: на одном было изображено покаяние святого Иеронима[75], а на другом – святая Евлалия[76]. Рядом с алтарем хранился предмет самозабвенного поклонения доньи Марианны, картина Тремульеса маслом (чтобы гости оценили ее художественные достоинства, она обычно говорила им «семнадцать серебряных дуро, не считая рамы», и дону Рафелю хотелось провалиться сквозь землю): образ чтимого Иосифа Ориола-и-Богуньи, перед которым донья Марианна десятки раз вздыхала, плакала и находила утешение.

Итак, донья Марианна, услышав, что Антония с колокольни Санта-Мария дель Пи оповещала о том, что дон Рамон Креус, пятидесяти семи лет, живший на улице Баньс Ноус[77], скончался после долгой и изнурительной болезни в присутствии своего духовника, бегом спустилась в домашнюю часовенку, чтобы засветить лампаду чтимому Иосифу Ориоле и прочесть молитву Господню за спасение души дона Рамона и за просветление собравшегося конклава[78], который, поговаривали, все никак не мог избрать папу римского. Она прочла «Отче наш», перемежая его славословиями и молитвами Пресвятой Деве, и на душу ее снизошло умиление, как случалось всякий раз, когда она молилась перед благословенным образом Исцеляющего Хлебом и Водой, которого Церковь, с присущей ей медлительностью, все еще не торопилась признать блаженным, несмотря на требования народных масс. Тут донья Марианна обнаружила, что все свечи в лампадах догорели, и послала Селдони к восковых дел мастеру, «и не задерживайся, у меня срочное дело».

В полдень звон колоколов, оповещавших, что пора читать молитву Ангелу Господню, снова разносился по бронзовому небу Барселоны. Их звуки проникали через открытые и закрытые окна дворца Массо, смешиваясь с отголосками эха, и различить их становилось почти невозможно: нежное звучание колокола церкви Санта-Моника тонуло в торжественном и величественном гуле, раздававшемся с колокольни Кафедрального собора, и им вторил мощный колокол близлежащей церкви Сан-Франсеск, с которым сливался вечно любимый бархатный тембр Висенты с пласа дель Пи. Донья Марианна, заслышав этот перезвон, бросала все свои дела (уборку в шкафах, ведение домашней экономии с Гертрудис, вышивание новых полотенец), читала «Angelus Domini nuntiavit Mariae»[79], а по окончании молитвы всплескивала руками и восклицала, что его честь вот-вот прибудет, а стол еще и не накрыт.

В доме Массо обед всегда подавали в большой столовой, окна которой выходили на улицу Ампле. На шестиметровом столе, возле которого в старое время, в тех редких случаях, когда за ним обедало семейство Рокамора, слышался смех ребятни и беготня прислуги, по приказу четы Массо стелили льняные скатерти и расставляли бронзовые канделябры. Супруги усаживались на противоположных концах стола, подражая обычаю маркиза де Крешельса, а также маркиза де Досриуса до того, как он овдовел, а по слухам, и губернатора, и графа Пуатена, купившего себе особняк у пласа Сан-Себастиан и, говорят, так роскошно его обставившего, что недурно было бы как-нибудь сходить да посмотреть. В доме Массо, то есть во дворце Массо, никто не рассуждал о том, удобно ли поступать так, как заведено в чужих домах. Положено – и все тут. Всякий знает, что переход в благородное сословие любой переносит болезненно, даже самые состоятельные мещане. Донья Марианна обедала с зачастую безмолвным доном Рафелем в присутствии трех подобострастных лакеев, прислуживавших им под надзором Ипполита. После обеда господа переходили в гостиную, где муж некоторое время клевал носом, перед тем как запереться у себя в кабинете, чтобы неизвестно чем там заниматься, а жена шила и после этого удалялась к себе, чтобы ненадолго прилечь, дожидаясь, когда колокола оповестят ее о том, что в церкви Санта-Моника скоро начнется чтение молитв по четкам; колокола дель Пи начинали трезвонить на пятнадцать минут позже, а значит, у нее оставалось время прихорошиться, чтобы еще через полчаса приступить к молитве Святого Розария[80] в церкви на пласа дель Пи, куда она ходила потому, что патер Пратс проводил службу с несказанным благолепием. Если была среда или пятница, то дон Рафель, вплоть до происшествия, приключившегося бог знает сколько месяцев назад, отлучался в любовное гнездышко. Но это донье Марианне было неведомо, потому что по возвращении с молитвы Святого Розария все ее внимание занимали визиты, «ах, нет в этой жизни ни минуты покоя». Она никогда не задумывалась, потому что на это у нее не оставалось времени, не входит ли в ее обязанности любить мужа. Супружеский долг свой она считала исполненным, и если детей Бог им не дал, то, видно, не судьба, и дело с концом. Большего никто от нее требовать не мог. И поскольку она беззаветно устремляла все свои желания на ежеминутное служение Господу, дел у нее было невпроворот: ей и в голову не приходило мучиться от какой бы то ни было тревоги, чувства вины или отсутствия любви. Любовью ее наполняли Всевышний и Пресвятая Дева. И апостолы, и все святые. Чем не предел мечтаний? А для того, чтобы пооткровенничать, у нее был и патер Пратс, ее исповедник, и самые что ни на есть близкие подруги, которые всегда ей говорили, «я никому ни слова, Марианна, расскажи, расскажи». Можно, конечно, было задуматься, зачем она вообще вышла замуж за дона Рафеля. Но этот вопрос не имел никакого смысла, потому что по прошествии времени после свадьбы большинство супружеских пар не имеют ни малейшего понятия, что на него ответить. Главное – жить сегодняшним днем. Так минула четверть века, и у доньи Марианны не было никаких особых причин подозревать, что следующие двадцать пять лет она проведет по-другому. Откуда ей было знать, что ее супруг – колосс на глиняных ногах.


Седьмой по счету председатель Королевской аудиенсии провинции Барселона и второй из верховных судей, получивших эту должность не потому, что в его жилах текла голубая кровь, а благодаря своим профессиональным заслугам, первым из королевских судей эпохи Бурбонов влюбившийся в свою соседку донью Гайетану, баронессу де Черта, с досадой вздохнул и высморкался. Он выехал из города заранее, чтобы развеяться перед встречей с доктором Далмасесом, оставив беднягу Ровиру, своего секретаря, расхлебывать кашу в Аудиенсии. Его честь хранил полное инкогнито и путешествовал в сопровождении одного только кучера, да еще Ипполита в качестве грума. В десяти метрах от них, по грязным ноябрьским улицам, промозглым, серым и печальным, проворно и грациозно бежал его немецкий дог, вызывавший зависть и восторг у многих жителей Барселоны. Карета выехала через ворота по направлению Оллерса и вскоре оказалась на довольно крутом подъеме, ведущем на гору Монжуик. Дон Рафель приказал остановить экипаж, не доезжая полпути до верха, и ждать его там. А сам пошел пешком; Турок не отставал от него ни на шаг. Дон Рафель добрался до карниза Мирамар, с которого открывался вид на всю Барселону и на море. Место было совершенно безлюдное; слышалось только частое дыхание пса и щебетание редких зябликов и малиновок, которых еще не спугнули холода. Солнце, тоже хранившее инкогнито, пряталось за толстым слоем печальных облаков. Ничто не нарушало покоя окружавшего пейзажа. Легкий морозный ветерок тоже утих. Дон Рафель поежился и поднял воротник камзола, чтобы не мерзли уши.

– Ну и как это тебе, Турок?

– Уаааарр, – вежливо зевнул немецкий дог.

Скорее всего, ему было совершенно непонятно, о чем идет речь. На самом деле под этим «ну и как это тебе, Турок» его честь подразумевал: ты представляешь, такой огромный город, если сравнить его, к примеру, с Сан-Адриа или Бадалоной, виднеющимися на горизонте; город, который уже дважды вырвался за пределы стягивающих его крепостных стен и медленно, но верно подбирался к Монжуику; такой перенаселенный (сто двадцать тысяч двести сорок три обитателя, согласно докладу главного судьи Второй палаты), донельзя наплодивший ремесленной бедноты и всяческой швали, только и ждущей удобного случая, чтобы восстать против власти его величества; город, где пруд пруди хитрых торговцев, вечно себе на уме, вечно норовящих отвесить тебе поменьше, уверяя, что нигде не найдешь цены дешевле, убедивших полмира заключить с ними сделки; город, где на каждом шагу натыкаешься на промышленников, производящих тысячи разнообразных товаров и трудящихся от зари до зари, чтобы обогатиться так, что смотреть противно; город, напитавшийся новой кровью ни гроша за душой не имевших младших сыновей сельских помещиков со всей Каталонии, которым по традиции не полагалось наследовать родительский дом и земли и посему стекавшихся в столицу попытать счастья, отучиться в семинарии или в университете или же, в свою очередь, превратиться в ремесленников, день за днем пополнявших ряды неуправляемой толпы, беспрестанно готовой возмутиться; город, где не счесть переполненных больниц, в которых непочатый край страдания, перемешанного с нищетой; город, настолько забытый Богом, что помои в нем текут по улицам, и в то же время богатый, потому что сто двадцать тысяч двести сорок три его жителя работают в нем без устали; город, повернувшийся лицом к морю, с тех пор как сняли запрет на торговлю с Америкой… В двух словах: дон Рафель не мог поверить, что такой город мог произвести нечто столь изумительное, как донья Гайетана. Почтенному судье это казалось чем-то совершенно невообразимым. Вот что он имел в виду, когда сказал «ну и как это тебе, Турок». Немецкий дог, не желая нарушать мечтательного настроения хозяина, отошел на несколько шагов, чтобы помочиться на ствол каркаса южного[81]. Дон Рафель поглядел на мачты кораблей, пришвартованных к причалу. Издалека не было заметно, как они покачиваются на волнах, но он себе это представил. С этой точки можно было разглядеть всю улицу Ампле, его дом и гнездышко доньи Гайетаны. Его честь снова вздохнул и переключился на другую сторону вопроса: нелегко признаться себе самому, что он влюбился в такую молоденькую красавицу, так сказать, почти ребенка. В его-то лета. При его положении в обществе… Дон Рафель долго глядел на часы: очки он носить категорически отказывался. Пора было не спеша направляться в обратный путь, в Барселону, чтобы вовремя успеть на встречу с доктором Далмасесом у входа в больницу. Он поднял голову: накрапывал дождь.


Год состоит из трехсот шестидесяти пяти дней. Если вычеркнуть из их списка пятьдесят две пятницы и пятьдесят три воскресенья, которые не в счет, потому что пятницы посвящены распятию Иисуса Христа, а воскресенье – день Господень, остается двести шестьдесят. Необходимо тут же вычесть из них все дни Великого поста, или же Четыредесятницы, которых, как всем известно, сорок; но поскольку мы уже вычеркнули motu proprio[82] все пятницы и воскресенья в году, то для наших подсчетов их получается тридцать. Если их вычеркнуть из двухсот шестидесяти, получится целых двести тридцать распрекрасных дней. Но календарь безжалостно заставляет нас пожертвовать днями святого Иосифа, святого Иоанна, святого Петра, святого Иакова, Успения Богоматери и святой Евлалии Барселонской – остается двести двадцать четыре дня. Несмотря на это, поскольку богоугодные обычаи требуют от нас богоугодной жизни, судьба с незапамятных времен выделила шесть неприкосновенных, деликатных, полных жертвенного служения и материнской любви дней менструального цикла; принимая во внимание, что у среднестатистической женщины менструация наступает тринадцать и тридцать пять тысячных раза в год (а каждый цикл длится в среднем двадцать восемь дней), умножив на шесть дни менструации, которые являются неприкосновенными, полными жертвенного служения и так далее и тому подобное, мы получаем семьдесят восемь целых дней и двадцать одну сотую дня (которые мы для простоты подсчетов сократим до семидесяти восьми). Если вычесть их из оставшихся двухсот двадцати четырех, остается вполне почтенное количество ста сорока шести дней, теоретически пригодных для безгрешного и благословенного Церковью единения супругов в рамках христианского брака и предоставленных дону Рафелю для попыток как следует прижаться к донье Марианне. Однако опыт показывает, что не все дни, приемлемые для интимного союза, являются таковыми на деле, поскольку временами ему препятствует мигрень или некстати накатившаяся усталость, временами слишком затянувшаяся вечерняя молитва, временами неожиданный отъезд или легкое, не такое уж и легкое, достаточно серьезное или и вовсе основательное расстройство здоровья (сицилийский грипп, ангина, простуда, энтерит). Таким образом, возможность супружеской любви снижается до ста двадцати дней в год, что, если прикинуть на глазок, означает, что она может иметь место каждые два и девять десятых дня. То есть каждые три дня. Вовсе неплохо придумано, каждые три дня. Вполне разумно, а в какие-то моменты даже слишком часто. Каждые три дня. Гляди-ка. Только на самом деле все происходит далеко не так, а как придется, и никто этих подсчетов не делает, и если мужчине с темпераментом и конституцией дона Рафеля было бы желательно поддерживать интимную связь пару раз в неделю, выходило так, что ему, как нарочно, постоянно удавалось прозевать все подходящие и правильные дни, и он приставал к супруге как раз в те дни, когда заняться этим было никак невозможно. «Рафель, да что с тобой такое, только об одном и думаешь». А он: «Но, Марианна, бога ради, зачем же мы тогда поженились, если даже не можем…» А она, обуянная праведным гневом: «Рафель, если Господь не дал нам детей, то сейчас нам во всем этом нет никакой надобности. И к тому же заруби себе на носу, что целью брака является вовсе не это». – «Ах нет? Нет так нет». Это «нет так нет» и привело к тому, что дон Рафель завел себе Эльвиру. В каком-то смысле все оказались в выигрыше, потому что донью Марианну перестал преследовать, как распаленный сатир, ненасытный супруг. Дон Рафель заручился ста пятью средами и пятницами в год для того, чтобы «заморить червячка», и к тому же сладость запретного плода щекотала его самолюбие. Посредством этого союза Эльвира превращалась из швеи в мастерской Вознесения в шикарную содержанку судьи Массо, будущего председателя Аудиенсии. И жизнь в доме Массо потекла спокойно и блаженно. А дон Рафель влюбился в Эльвиру. Так все и вышло, бедняжечка моя. А теперь настала очередь доньи Гайетаны недоступной. Карета дона Рафеля уже подъехала к больнице, где всеми уважаемый астроном зарабатывал себе на жизнь, подрабатывая хирургом, и судья приказал кучеру притормозить.

На страницу:
5 из 8