Полная версия
Ваша честь
И вот экипаж его чести снова пустился в путь, с трудом продвигаясь по улице Рек. Кучер пытался, по мере возможности, не наезжать на бесчисленных прохожих, слонявшихся по ней в этот час. В карете дон Рафель Массо объяснял стоявшую перед ним дилемму доктору Жасинту Далмасесу.
– Я и не подозревал, что ваш интерес к астрономии до такой степени всеобъемлющ, дон Рафель.
– Я всего лишь дилетант, доктор Далмасес, – ответствовал судья, сам себе не веря. – Но мной все еще движет желание наблюдать за перемещением небесных тел.
– Небеса… Луна, звезды, высотные облака, сидерическое вращение планет, – радостно оседлал любимого конька профессор Далмасес. – На просторах небесного свода нас ждет множество открытий. По нему мы можем пускаться в невероятные путешествия… Мне часто приходило в голову, что для познания неведомых миров нет необходимости никуда уезжать… Достаточно дождаться наступления ночи, при условии, что небо не затянуто тучами… Вам не кажется?
– Да-да… Вы правы! Сколько дней еще продлится это ненастье?
– Сельские жители говорят, что как минимум несколько недель… Что этот дождь нас всех с ума сведет… – Доктор Далмасес почесал нос с таким видом, как будто рассуждения о погоде были частью ученого диспута. – Однако, возвращаясь к занимающему нас вопросу, мне думается, что вам нет необходимости приобретать инвертор изображения. У небесных тел нет ни верхней, ни нижней части, ни левой стороны, ни правой; астрономические объекты абсолютны… Да и Земля обладает теми же самыми характеристиками… Но мы так привыкли считать, что север вон там…
– Разумеется, но ведь север всегда остается на севере, в верхней части земного шара, не так ли? – прикинулся тупицей дон Рафель. – Мы не можем представить себе север, расположенный по пути в Африку. Это был бы южный север.
– Возьмите глобус и переверните его вверх ногами, – улыбнулся ученый. – Теперь Африка ближе к северу. А Земля ничуть не изменилась.
– Но мы перевернули ее вверх ногами. – До чего же унизительно притворяться невежей.
– Достопочтенный дон Рафель, оставьте на минутку в дальнем уголке свой юридический образ мысли и подумайте о небесных телах хладнокровно. Я имею в виду, что любое представление о правом и левом, о севере и юге относительно. Не сделались же вы вдруг сторонником невероятных теорий дона Феликса Амата[83].
Дон Рафель подавил нетерпеливый вздох. Его неприятно поразило сравнение с доном Феликсом и его теориями прозрачных сфер. Но по правде сказать, в те минуты судье была до крайности безразлична относительность расположения частей света и прочие изыски этого зануды-доктора Далмасеса, про которого даже поговаривали, что он франкмасон, так что «я, если честно, на его месте вел бы себя поосторожнее». А ведь дон Рафель сразу же и прямым текстом объяснил: единственное, что ему необходимо, – это приобрести инвертор изображения, и все тут. К сожалению, никто другой, кроме доктора, не мог ему в этом помочь.
– Значит, вы сможете достать мне инвертор изображения?
– Он уменьшит четкость: чем меньше стекол и зеркал стоят между объектами и глазом…
– Мне хочется видеть Луну такой, какая она есть…
Доктор Далмасес деликатно промолчал и поглядел в окно кареты. Этот червяк дон Рафель был ему основательно неприятен. Но было бы недостойным умного человека дать понять, что общество судьи для него утомительно, и с чего ему в голову взбрело исправлять инвертированное изображение, такая ерунда для совершеннейших дилетантов, да и те не стали бы с этим связываться. Как пить дать, он с этим инвертором затеял что-то другое.
– Ну что ж, – обреченно вздохнул он. – Остановите карету возле моего дома, и мой инвертор к вашим услугам… Надеюсь, он подойдет к вашему телескопу…
– Премного благодарен. – Ну наконец родил, подумал дон Рафель. – Но я бы предпочел у вас его купить. Тогда я смогу им пользоваться всегда, когда захочу.
– Вы меня неверно поняли: я вам его дарю.
– Я не могу принять такой подарок.
– Прошу вас.
«Пусть делает что хочет, – подумал дон Рафель. – Какая мне, в сущности, разница». Кроме того, они уже подъехали к пласа дельс Тражинерс[84].
– Отлично, доктор Далмасес. Вы меня убедили.
Судья несколько раз постучал по крыше экипажа, и тот остановился в самом центре маленькой площади. Шмыгавший носом мальчишка с интересом уставился на дым, шедший из конских ноздрей. Доктор Жасинт Далмасес вышел из кареты, заверив своего спутника, что все будет готово через минуту, и дон Рафель довольно улыбнулся. Когда слуга доктора вернулся с коробочкой в руках, сопливый мальчишка все еще размышлял, что горит у коня внутри. Экипаж его чести тронулся и загромыхал по мокрой мостовой. Дон Рафель заполучил желанный инвертор, а любопытного мальчугана, стоявшего посреди площади, с ног до головы обдало грязью из-под колес кареты, ох и задаст ему мать, когда его увидит.
Дон Рафель захлопнул книгу, которую держал в руках, не читая, и зевнул. После обеда он разомлел. Обычно такое случалось с ним в кресле возле камина в то время дня, когда думаешь, что жизнь хороша. Отругав слуг и служанок (одному лишь Ипполиту удавалось избежать приступов гнева хозяйки), донья Марианна всегда садилась в свое кресло рядом с супругом, чтобы повязать крючком.
– Есть что-нибудь новое о деле де Флор?
– Убийцу уже арестовали. Какой-то сумасшедший.
– Ах, какой ужас! Кто же он такой?
– Ты его не знаешь. И к тому же это дело sub judice[85]. Отличный предлог для того, чтобы ничего не рассказывать жене или чтобы еще пуще раздразнить ее любопытство. Дон Рафель вздохнул. В глубине души он надеялся, что донья Марианна скажет, отлично, пойду-ка я прилягу, и этим развяжет ему руки.
– Но ты же можешь сказать мне, кто он такой!
– Просто человек, Марианна!
– Ты нарочно так говоришь, чтобы меня позлить.
– Превосходно!.. Да-да, так оно и есть! – Дону Рафелю было досадно, что нарастающее возбуждение может развеять его сладостную дремоту. – Выходит, самое важное лицо в судебной системе Каталонии – да? – хочет позлить свою жену и…
– Ладно-ладно. – Она вскочила как ужаленная, донельзя обиженная. – Пойду-ка я прилягу. Если ты, в твоем возрасте, еще что-то скрываешь от жены…
– Превосходно, Марианна. – Вставать он не стал и сделал вид, что хочет подремать. – Ты же сказала, что хочешь пойти прилечь? Мне нужно будет уединиться на некоторое время в кабинете, как раз для того, чтобы поработать над этим делом.
Донья Марианна вылетела из гостиной, как фурия. Дон Рафель вздохнул, дождался, пока последняя полная негодования складка платья доньи Марианны исчезнет в дверном проеме, и встал. Судья глубоко зевнул и направился в соседнюю комнату, в которой у него было нечто вроде кабинета с несколькими книгами по правоведению, а на стене висел его портрет, написанный Тремульесом. Он запер дверь на ключ и облегченно вздохнул. Потом подошел к телескопу и навел объектив. Чуть приоткрыл легкую занавеску и сел. Вслед за тем осторожно развернул инвертор изображения и приладил его к аппарату. Посмотрел в окуляр и довольно поцокал языком. Бывает же в жизни такое… Из окна его кабинета с максимальной четкостью открывался вид на кровать баронессы де Черта. Во дворце де Черта, стоявшем на противоположной стороне улицы, словно нарочно, потолки были чуть ниже, так что глазам его чести открывалось прекрасное зрелище. Так он узнал, что донья Гайетана имела обыкновение отдыхать после обеда; что жалюзи она закрывать не велела; а при этом особой стыдливостью не отличалась, поскольку занавески всегда были задернуты кое-как. Что для послеобеденного сна красавица раздевалась и, сбросив бесчисленные слои тканей, оставалась в одной тоненькой сорочке. Что двадцать седьмого сентября, после обеда, она наставила ветвистые рога своему тупоумному мужу с молодым человеком, которого дон Рафель не признал. И ему показалось, что в тот памятный день супружеской неверности ему удалось увидеть ее полностью обнаженной. С тех пор он решил наблюдать за ней в телескоп. Потому что влюбился… И этот караул он нес с неколебимой верностью. Его несказанно унижало, что линзы этих приборов показывали все вверх ногами, но вся его душа ликовала, думая о том дне, когда донье Гайетане вздумается отдохнуть после обеда в тот час, когда ему удастся стоять на страже. Ну же! Ну же! Да! Дон Рафель в волнении придвинулся к объективу. Да, так и есть, дверь открылась, и – ах! – на пороге появилась донья Гайетана и зевнула, «ах ты ленивица моя, грудки, словно яблочки… Давай-ка, потаскушка, перед людьми-то ты не такая… Ох-ох…» Донья Гайетана начала расстегивать юбку, и дон Рафель проклинал разделявший их воздух улицы. «Ух, ух, ух какая, ух!» У дона Рафеля слюнки текли: «Гайетана моя, ведь кажется, что до тебя рукой подать, какое наслаждение… Почему бы тебе не раздеться догола, моя любезная? Давай, ведь, кроме нас с тобой, никого здесь нет… Давай, любовь моя… Давай, не бойся!..»
– Ваша честь.
Негромкий стук в дверь кабинета и голос Ипполита.
– Что там стряслось? – ответил донельзя рассерженный дон Рафель. – Вы что, не знаете, что в эти часы я занят?
– Срочная депеша из Верховного суда.
Дон Рафель переставил телескоп на другое место, снова сел на тот же стул, что и раньше, поспешно разбросал несколько бумаг по столу и сел в кресло.
– Сейчас открою, – сказал он, еще раз вставая. – Никакого уважения к интеллектуальному труду. – Он повернул ключ в замке и открыл дверь. – Что такое? К чему вся эта спешка?
За спиной Ипполита он разглядел ненавистную фигуру полицмейстера, этого не-пойми-какого де Сетубала, от которого лучше держаться подальше. Дон Рафель улыбнулся и, не давая Ипполиту ни слова сказать, воскликнул: «Ах, проходите, проходите, суперинтендант! Что вы, что вы: какой сюрприз!» – и дон Херонимо Мануэль Каскаль де лос Росалес-и-Кортес де Сетубал вошел в кабинет дона Рафеля, не отвечая на улыбку.
– Дело крайне щепетильное, ваша честь. – Полицмейстер молча дождался, пока дон Рафель закроет дверь, подойдет к столу с другой стороны, сядет и пригласит присесть его. После этого дон Херонимо вынул из кармана мятый конверт и положил его на стол. – Мы произвели обыск в доме задержанного по делу мадам де Флор. Вот что мы у него нашли.
Дон Рафель с любопытством и страхом развернул сверток, с недоверием в кончиках пальцев. Он тут же понял, что это такое. В приступе паники кровь отхлынула у него от головы, и его замутило.
– Откуда этот тип его взял? – заикаясь, пролепетал он.
– Этого мы пока не знаем. Надлежит его допросить.
– Нет!
Этот возглас со стороны дона Рафеля стал проявлением крайнего неблагоразумия. Сетубал тут же помножил в уме ту сумму, на которую рассчитывал за крайнюю деликатность в оказании соответствующих услуг, на два. Впрочем, после недолгих переговоров джентльмены пришли к соглашению: один обещал ни словом не упоминать злополучный сверток; другой – не забывать об оказанной ему услуге, что стоило шести тысяч реалов, которые дон Рафель должен был оторвать от сердца и, не говоря об этом ни одной живой душе, вручить полицмейстеру сомнительного португальского происхождения. Сам Сетубал предложил предъявить вместо найденных документов бумаги антимонархического содержания, чтобы усложнить обвиняемому жизнь, «а двое моих полицейских, которые их обнаружили, немы как могила, ваша честь; тут уж вы можете быть спокойны, ваша честь». Полицмейстер улыбнулся волчьей улыбкой. А видение спящей доньи Гайетаны рассеялось как дым, поскольку в четыре часа этого ноябрьского дня уже наступили сумерки – по крайней мере, в душе почтенного судьи.
Хотя и в любом уголке здания в восемь часов вечера царила кромешная тьма, в вонючем подвале, где в земле были вырыты ямы для камер особо опасных преступников, темнота была густой, непроницаемой, полной. Андреу, облокотившись на стену, из которой сочилась вода, дышал неровно. Он не знал, сколько сейчас времени, не знал, наступило ли завтра или же еще позавчера. За часы, проведенные в обществе сокамерников, он узнал, что некое подобие мешка, молчаливо гниющее в двух шагах от него, – это голландский моряк, обвиненный в том, что из-за женщины убил своего товарища-генуэзца; похоже, он не имел ни малейшего желания разговаривать или вступать в какое бы то ни было общение. Еще Андреу узнал, что болтун, встретивший его пространной речью, с наступлением темноты упрямо замыкался в себе, и от этого все окружающее становилось еще невыносимее. А больше ничего; по всей видимости, в камере находилось еще три или четыре человека; для Андреу они были всего лишь кашлем, парой проклятий и редким вздохом, испущенным в безнадежности этой темницы. Облокотившись на стену, Андреу все думал и думал, как же такое могло случиться. В глубине души заключенный верил, что с минуты на минуту распахнется дверь камеры и кто-то выпустит его на волю, цедя меж зубов какие-то дежурные фразы или извинения, которые он без промедления примет. Однако с момента его ареста прошло столько времени, и до сих пор ничего не прояснилось. Кто знает о том, что произошло? Кто… кто мог бы сейчас обивать пороги для того, чтобы его положение изменилось? Тот странноватый крючкотвор, который должен его защищать и уверен в том, что он виновен? На него надежды не было. Кто же еще? Ах, если бы Нандо не уехал… Об отце Андреу даже не думал, потому что не мог себе представить, что тот способен сделать в жизни хоть что-либо практичное. А больше никто ему в голову не приходил… а ведь он так гордился, что живет жизнью барселонского отшельника. В глубине души он уже знал, что те, на чью помощь он мог бы рассчитывать, совершенно для такого дела непригодны. Его приводило в отчаяние то, что он понятия не имел, кто и каким образом пытается добиться, чтобы улучшилось его, столь абсурдное, положение. Круг его друзей, если не считать Нандо, составляла кучка таких же молодых людей, которые, без гроша за душой, но с уверенностью, что обладают литературным или музыкальным даром, научились с недоверием поглядывать на творчество Недоверчивых[86] и их наследников и были уверены, что написанное ими самими непременно войдет в историю: одна из характерных черт молодости. Андреу не входил ни в одну из организаций или кружков, которые могли бы активно отреагировать на его исчезновение. В иные минуты этой нескончаемой недели беспрестанного пережевывания тюремной тоски юношу охватывало сильнейшее ощущение того, что он похоронен заживо, потому что никто во всем мире не знал, что он заточен в этой могиле; а те, кому это известно, ничем не могут ему помочь… А сеньора Розета? Никакой надежды. А Тереза?.. До сих пор ни разу не подумал о Терезе? Нет. Конечно нет. Но теперь он все чаще ловил себя на мысли, что думает о ней, и воспоминание о Терезе становилось все ощутимее и, казалось, обретало плоть. Андреу, облокотившись на влажную стену, дышал неровно. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь, кто угодно, занялся его делом, и его желание поднималось, как дым, к потолку этой камеры и смешивалось с тысячей других желаний, загаданных толпой других несчастных, плакавших в этом застенке. И может быть, как знать, проскальзывало сквозь прутья решетки и улетало в дождливую ночь. Весь город, как будто бесконечно уставший оттого, что по нему барабанят дождевые капли, тоже безмолвствовал во тьме, позволяя сырости проникать в себя до мозга костей. Как будто печалился от всей этой печали.
20 ноября 1799 года
Милый Андреу, чадо богини Фортуны,
вышеупомянутым происхождением ты обязан вовсе не своему появлению на свет среди смертных (сын музыканта, славного малого, и женщины, навсегда оставшейся для меня тайной), а тому, что ты единственный в мире человек, представь себе, единственный в мире человек, которому я когда-либо в жизни написал два письма подряд. Пишу тебе из дикого края, называемого Перафитой, где-то по дороге в городок Калаф. Ты мог бы задаться вопросом, если, конечно, такие мелочи тебе интересны, что мы забыли возле Калафа девять дней спустя после того, как выехали из Барселоны в ту памятную ночь концерта мадам де Флор, когда всякому очевидно, что за девять дней мы бы могли уже давно приехать в Сарагосу. Гляди, какая выдалась оказия: мы отъехали от большой дороги, потому что выяснилось, что в окрестностях Калафа и Понтса орудует банда разбойников, и мы решили их припугнуть. Мне бы вовсе не хотелось на них наткнуться, поскольку я вполне уверен, что это скорее они припугнули бы меня. Льет дождь. Дождь не унимается весь день. Дождь льет уже девять, или десять, или тысячу дней. А в Барселоне дождик перестал? Здесь, в самой что ни на есть неудобной палатке унитарного образца для всех войск армейской инфантерии, я пишу тебе и слышу, как дождь стучит по крыше, пока Касарес спит. Глуповат он, этот Касарес. Хочет стать военным инженером, а сам елки от сосны отличить не умеет. Да и я тоже глуповат, гоняюсь тут за разбойниками под дождем да под покровом ночи. Мы дали такой солидный крюк, что прибудем в Мадрид с колоссальным опозданием. Я не теряю присутствия духа: главное преимущество армейской жизни в отсутствии необходимости отвечать за принятые тобой решения. Это дело полковника, вид у которого с каждым днем все более рассерженный, но что поделать, за это ему и платят.
Я бы хотел поговорить с тобою про тебя, Андреу: про твои последние семнадцать стихотворений. Я очень много размышлял о том, что я тебе сейчас скажу. Так что не стоит отвечать мне в приступе гнева; прошу тебя, подумай хорошенько, прежде чем писать мне ответ. Послушай, мне кажется, они не очень хороши. Сонет еще туда-сюда, но остальные не годятся. Знаешь, в чем тут дело? Они сыроваты, чуть-чуть не доделаны, как будто ты ужас как спешил их закончить. С той же искренностью, с какой я тебе об этом говорю (вспомни, как ты раскритиковал мой этюд ля минор), я должен сказать, что восхищаюсь твоей способностью выражать именно то, что ты хочешь. Ах, если бы были у тебя достойные учителя! Но ты, милый Андреу, чадо богини Фортуны, счастливец: вся жизнь у тебя впереди и становиться лучше тебе будет с каждым разом все легче, потому что на самом деле наши лучшие учителя – это мы сами. Мне кажется, что в этих достаточно заурядных стихотворениях есть черты истинного поэта. В этом я совершенно уверен. Послушай: а почему бы тебе не попробовать писать по-испански или по-французски?.. Хотя какую чушь я несу: ведь ты двух слов связать не можешь по-французски. Прости. Excusez-moi, mon quoi-quoi[87], вечно влюбленный в красоту во всех ее проявлениях (в особенности в красоту прелестных дам).
Ах, Андреу! Как там Рамбла? Не перевелись ли на акациях синицы? Прибавилось ли кораблей в порту?.. Ты не представляешь, как я тоскую по Барселоне, милый Андреу; не представляешь, каким необъяснимым образом перемешивается во мне желание вернуться и гулять по пласа дель Пи с готовностью отправиться куда глаза глядят в поисках новых впечатлений.
Мне кажется, что истинный путешественник должен уметь тосковать. Тот, кто на это не способен, просто мотается туда-сюда, как лошадь, которая возит прогулочную коляску… Снова я расчувствовался, говоря с тобой. Может быть, я думаю обо всех этих вещах потому, что между скал и ручьев Перафиты не нашлось женщины, которая заставила бы меня все увидеть в ином свете… Да и к чему мне это! «Das Wort Freiheit klingt so schön…»[88], как говорит чтимый нами Гёте. Запомни это, Андреу: звук слова «свобода» прекрасен для нашего слуха… а я парадоксальным образом, хоть и одет в военную форму, дышу свободой уже оттого только, что пейзажи передо мной превращаются в размышления. Касарес храпит. Он вернул меня с небес на землю. Ах! И где та женщина, что помогла бы мне оправиться от удара при падении на землю-матушку! Я один-одинешенек в нелепой военной палатке и проведу эту ночь с тупо храпящим лейтенантом, для которого природа – пустой звук… Несчастный я человек.
Андреу, на сегодня хватит. Первое письмо к тебе, вчерашнее, я отдал сегодня почтовому курьеру, заехавшему к нам по дороге из Игуалады. Сегодняшнее я, скорее всего, буду долго возить с собой, пока мы не вернемся в цивилизованный мир. Говаривал ли я тебе, что начал читать Новалиса? В следующий раз подробно расскажу. Владелец книжной лавки Гали отыскал мне издание его «Духовных песен» в переводе на французский. В них и чувствительная сторона поэта, который восклицает:
Как жить я мог тоской одноюВ горячке будничных потуг,Не видя, что всегда со мноюИ на земле, и в небе друг?и столь полнокровные и энергичные слова, как:
Заключены в темничном прахе,Оковы ржавые влача,Теряли мы надежду в страхеПеред секирой палача[89].Не сомневаюсь, что эти строки тебя вдохновят, друг мой Андреу. Вскоре тебе предстоит создать стихи, подобные этим, ведь твою душу питает сила мудрости и искусства. Свеча догорает. Доброй ночи, отшельник из отшельников!
Твой друг Нандо* * *Солнце еще не взошло. Сизет повернул голову и поглядел на только что зажженную свечу. Она уже начинала помаленьку «распускать нюни» и терять форму. Сизет с трудом перевел дыхание, как будто это движение стоило ему больших усилий. Слезы безудержно полились по его щекам: «Господи Боже и святые апостолы, ведь я никогда раньше в жизни не плакал». А теперь плач перемежался с глухим кашлем больного, и Сизет подумал, может ли столько горя уместиться в одном сердце, он же никогда ни о чем не печалился, по крайней мере до того дня, да сотрет его Господь с лица земли, из нашей памяти и из списка моих грехов. И в тот же миг он услышал этот ужасный звук «шлеп», все еще отзывавшийся в его памяти: «Бедняжка Ремей, я чувствую, что виноват в ее смерти, ведь она умерла ни с того ни с сего, без предупреждения, не то что я разваливаюсь по кусочкам и понимаю, что могила не за горами»; «Посадите на ней розы», – бредил Сизет и снова принимался кашлять. Солнце еще не взошло. Был канун Дня Всех Святых. Ему оставалось пережить в одиночестве эту первую мучительную ночь, без Ремей, без ее размеренного дыхания, без этого шороха, который слышался, когда она потирала руки, чтобы согреться, бедняжка Ремей, сколько она всего не дошила; позавчера, у камина, она сказала: «Я устала, завтра дошью» – и так и не заштопала эту рубашку и никогда уже не заштопает, потому что на следующий день она умерла ни с того ни с сего, без предупреждения, в овине дома Перика. Перед смертью она сказала ему: «Сизет, пора…» И не договорила, потому что умерла. Закашлявшись, Сизет поддался приступу гнева, глядя на незаштопанную рубашку. Он не позволил Галане ничего трогать, «нет-нет, Галана, нет-нет»… Эта рубашка так и будет незаштопанной, с воткнутой в нее иголкой, потому что Ремей ее так оставила, когда сказала: «Я устала, завтра дошью». Галану это совершенно не убедило, и она вышла из комнаты, бормоча себе под нос нечто вроде: «Сеньор Сизет, вы так с ума сойдете», – и удалилась на кухню, чтобы приготовить ему ужин и отправиться домой, в эту проклятую ночь Дня всех усопших, которую он впервые проводил в одиночестве.
Закутавшись в одеяло, Сизет думал о том, как давно уже он говорил себе: «Нет-нет, не надо было этого делать». Но он помнил и о том, как он ждал под палящим солнцем напротив монастыря Святого Кукуфаса[90], когда придет этот ненавистный человек, и он явился и повел его за монастырь, туда, где даже птицы не могли за ними подсмотреть, и дал ему все то, что обещал, целое состояние: «Я своих обещаний не нарушаю, Сизет». Его ослепил этот блеск, и Сизет последовал зову сердца, бессмысленно забившегося при виде золотых монет и не желавшего обращать внимание ни на что другое. Он взял мешочек с деньгами, ни слова не проронил против поставленных условий и дал согласие больше никогда в жизни не знать счастья. «Вот увидишь, Ремей, как придет конец всем нашим тревогам и заботам; нам не придется больше зарабатывать на жизнь; мы всё получим раз и навсегда, Ремей; мы сможем жить, как господа, Ремей». А она сперва недоверчиво молчала, но золотых монет было столько, что потом она тоже поддалась их ослепительному блеску и сказала: «Да, Сизет, больше нам никогда не придется зарабатывать на жизнь». «Вот в чем мы согрешили», – прокашлял Сизет. До восхода оставалось совсем недолго. Но тучам не верилось, и они продолжали оплакивать горе бедняги Сизета. А в голове у него снова раздавался этот звук «шлеп», с каждым разом все сильнее, и Сизету казалось, что он этого не выдержит.
4
Дон Рафель Массо склонился над столом в своем парадном кабинете:
– Взгляните.
Прокурор тоже наклонился, с любопытством, и вслух прочитал:
– «Король Карл ни на что не годен, а королева подстилка Годоя»[91], мои извинения, ваша честь.
– И тому подобное в том же духе, дон Мануэль. Дюжины пасквилей с бунтовскими намерениями, которые этот тип хранил у себя дома.
– Почему мне об этом раньше не сообщили? – Дон Мануэль д'Алос выпрямился и недоверчиво взглянул на верховного судью. – Я представляю обвинение в этом деле!
– Именно по этой причине я и попросил вас прийти, дон Мануэль… Эти бумаги оказались в моем распоряжении только сегодня утром.