Полная версия
Ваша честь
Почтеннейший председатель Королевского верховного суда поднимался по лестнице, тяжело дыша, набычившись, как будто собирался забодать кого-то париком. Прокурору, который был моложе и подвижнее, пришлось остановиться на лестничной площадке, чтобы дождаться, пока дон Рафель Массо придет в себя. Нездоровое любопытство боролось в нем с почтением к начальству, пусть ненавистному, но все ж таки начальству, и прокурор, нервно кусая ногти, ждал, пока глава Аудиенсии переведет дыхание.
– Ну что? – спросил он у дозорного солдата, как кол стоявшего на лестничной площадке.
Солдат вытянулся по стойке смирно и отрапортовал:
– Не знаю, сеньор. Я сам не видел. Говорят, ей голову отрезали.
– Это называется обезглавили.
– Говорят, ей голову обезглавили, сеньор.
Прокурор не стал утруждать себя объяснением. Он чувствовал, что почтеннейшее дыхание за его спиной становится ровнее, и горел желанием приступить к работе. Да и кому бы не хотелось первым попасть на место происшествия, нешуточное дело.
– Куда идти, солдат? – осведомился секретарь Аудиенсии.
– Туда, сеньор.
Все четверо направились туда, куда указывал солдат своей аркебузой, пересекли длинный темный коридор и подошли к двери, возле которой еще один солдат, как две капли похожий на первого, точно так же маялся бездельем. Заметив приближающихся господ, он неуклюже вытянулся по стойке смирно. Обе важные персоны его проигнорировали. Они вошли в просторный номер, который Мари дель Об де Флор сняла на пять дней своего пребывания в Барселоне. Пристав и прокурор бросились к кровати. Дон Рафель, еще не успевший ничего хорошенько рассмотреть, втайне почувствовал досаду и, едва не подавившись ругательством, состроил кроличью улыбку: глава полиции, гнида, уже обследовал комнату. Одного имени вездесущего полицмейстера, неизвестно откуда взявшегося, хватило бы на четверых: его звали дон Херонимо Мануэль Каскаль де лос Росалес-и-Кортес де Сетубал. Дону Рафелю внушала искреннюю неприязнь ловкость этого жалкого португалишки, а тот между тем понемногу осваивался, становясь в городе влиятельным человеком. Дон Херонимо, понятия не имевший о том, что дон Рафель с радостью задушил бы его на месте, ворошил концом трости кучу одежды, лежавшую на полу.
– Очень некстати нам это убийство, ваша честь, – произнес он в качестве приветствия.
Ему уже доложили, какие ходили толки, и дон Рафель понимал, что дону Херонимо известно, что дон Рафель знает, о чем идет речь. Убийство именитой иностранки, тем более француженки, всегда чревато серьезными последствиями. И вдобавок не прошло и десяти часов с тех пор, как эта певица давала концерт всей имеющейся в Барселоне придворной аристократии, для полного блеска которой не хватало только присутствия короля. Приезжал на концерт и губернатор, который, по неизвестно от кого поступившим сведениям, был крайне очарован бюстом погибшей мамзели и не так, так эдак собирался с ней переспать. Убийство пришлось не вовремя и потому, что, если у кого-то взаимоотношения с губернатором и без того являлись достаточно натянутыми, сейчас и вовсе никто не пожелал бы предстать перед ним с докладом, не располагая ответами на некоторые вопросы. Все это, как, без сомнения, и многое другое, имел в виду собачий сын Сетубал, говоря, что убийство произошло некстати. Дон Рафель поднял глаза, и взгляд его скрестился с холодным и расчетливым взглядом португальца; он тут же поскорее опустил их долу, как будто почувствовал, что этому странноватому человеку известны его прегрешения. И заинтересовался ворохом одежды на полу, как будто во всей комнате не было ничего более важного. Он и не глядя знал, что дон Херонимо Каскаль де лос Росалес улыбается. И предъявляет ему великое множество обвинений. Служителю правосудия захотелось сбежать, раствориться в воздухе: «Это Ровира виноват, мне в этой комнате и делать-то нечего; это дело полицейских, и прокуроров, и обычных судей, а никак не председателя Аудиенсии… все из-за того, что я слишком разнервничался. Но такова жизнь, она, как и смерть, подстерегает нас за углом, и от неожиданности не скроешься: нужно крепиться». Председатель Верховного суда позволил дону Херонимо подойти поближе.
– Ваша честь.
– Доброе утро, дон Херонимо, – произнес он с нарочитой самоуверенностью. – Что же тут произошло?
Меньше всего на свете дону Рафелю хотелось разглядывать труп, хотя он и знал, что тот лежит слева, в углу, где стоит тишина, какая всегда наступает, когда люди знают, что рядом мертвец. Дон Херонимо точно угадал его мысли:
– Идите сюда, поглядите. Разумеется, если не возражаете.
– Ну что вы…
Дона Рафеля мутило так, что он едва не потерял сознание, не столько потому, что вся эта мясорубка пришлась ему не по вкусу, или же потому, что ненавидел покойников, которым заблагорассудилось умереть, чтобы отравить ему жизнь, сколько из-за воспоминаний; дон Рафель отдал бы все, лишь бы не вспоминать. Он глубоко вздохнул и покорно последовал за полицмейстером. Тот подвел его к кровати, и тут смеющееся лицо бедняжки Эльвиры пронзило его мысли, как молния. На кровати лежало нечто громоздкое, и двое помощников Сетубала вместе с патологоанатомом копались в нем, отмахиваясь от подоспевших как раз вовремя, чтобы не дать им работать, старшего пристава и прокурора дона Мануэля, которые ни за что на свете не отказались бы взглянуть на обнаженную женщину, да еще вдобавок иностранку, и к тому же совершенно бесплатно. Дон Рафель, делая вид, что все идет как надо, еще раз повторил: «Ну что вы…» – и добавил: «Посмотрим, посмотрим, в чем тут дело».
Мари дель Об де Флор, уроженка Нарбонны, известная миру под именем Парижского соловья вплоть до десятого октября девяносто третьего года, когда ей пришлось удирать из Парижа сломя голову, и перекрещенная Бонапартом[58] в Орлеанского соловья, покоилась на ложе, обескровленная. Ее не изрубили на кусочки, не четвертовали. И даже не обезглавили. В области сердца виднелась ровная ножевая рана, а на шее – ужасный порез, напоминавший зловещую улыбку, как будто ей хотели перерезать голосовые связки. Дон Рафель облегченно вздохнул. Не так уж это было и чудовищно. А в том, чтобы взглянуть на обнаженное женское тело, и вовсе нет ничего неприятного, чего уж там.
– Простите, я отвлекся, – взволнованно произнес он.
– Мне думается, что речь идет об убийстве ритуального характера.
Глава полиции отошел на несколько шагов, предлагая судье проследовать за ним. Дон Рафель достал табакерку, чтобы чем-нибудь занять руки. Затем взял щепотку табака и некоторое время подержал ее между пальцами, ведя разговор.
– Об убийстве какого характера? – переспросил он.
Он был слегка напуган, по своему обыкновению подозревая: в том, что привычный порядок вещей вышел из-под контроля, виноват именно его собеседник…
– Я имею в виду, что убийца действовал так, будто эта смерть является частью определенной церемонии. Доктор утверждает, что женщина была мертва уже после первого из нанесенных ей ножевых ранений.
– Как же это все… – Дон Рафель бросил взгляд на кровать, глубоко вздохнул и сделал над собой титаническое усилие, чтобы снова войти в роль председателя Королевской аудиенсии. – Повелеваю, чтобы виновного или виновных нашли сегодня же. – Он нюхнул табака, делая вид, что чрезвычайно собой доволен. – Полагаю, господин прокурор меня слышит.
– Но, ваша честь! – воскликнул д'Алос, не отходя от кровати.
И дону Рафелю полегчало.
– Я вижу, вы меня поняли… Вас это тоже касается, дон Херонимо, – решительно добавил он. И захлопнул табакерку. – Вам известно, куда направлялась де Флор по окончании гастролей в Барселоне?
– Нет, честно говоря… – Прокурор попытался объяснить, что он даже о ее гастролях в Барселоне понятия не имел.
– Ко двору его величества. Она ехала выступать перед королем.
Необходимости вдаваться в более пространные объяснения не было. Дон Рафель Массо засунул табакерку в карман сюртука и вынул кружевной платок, потому что намеревался чихнуть от всей души. Однако замысел его провалился самым что ни на есть жалким образом, поскольку, наклоняя голову, он заметил насмешливый взгляд ненавистного португальца Сетубала, будь он трижды неладен.
– Полиция сделает все возможное, чтобы исполнить желание вашей чести, – произнес дон Херонимо.
Так и произошло. Полиция действовала решительно, быстро, продуманно, блестяще и обнаружила и арестовала убийцу через несколько часов после того, как Антония, Томаса, Нельсон и Рикарда пробили полдень.
Андреу стоял посреди зала, не обращая внимания на то, что одну из боковых стен полностью занимает живописное полотно внушительных размеров, приобретенное по единогласному решению первого со времени принятия декретов Нуэва-Планта[59] городского совета уже восемь десятков лет тому назад. На этой картине живыми праздничными красками был изображен первый из вцепившихся в Барселону когтями представителей королевской династии Бурбонов, гордо гарцующий на коне, держа удила в левой руке, а скипетр в правой, уставившись с полотна неподвижным, уверенным и победоносным взглядом, в величавом парике в стиле Людовика XIV[60], теперь уже вышедшем из моды, с локонами почти до самой королевской талии. Над ним, промеж облаков, трубили в трубы ангелы с великолепным штандартом, на котором небесными чернилами было запечатлено: «Philippus V. hispaniarum rex, et ipse nominatus inter tres robustus»[61], к вящему позору двух олухов, оказавшихся менее «robustus»[62], чем «Philippus»[63]. Под конскими копытами полудохлый лев с перекошенной мордой – интересно, Германия или Туманный Альбион? – созерцал апофеоз hispaniarum rex[64], в то время как в глубине композиции разворачивался парад могучих войск, скромно отодвинутый на задний план. Бедняге Андреу некогда было рассматривать изящные детали парадного полотна, поскольку в тот самый момент в зале Третьей, или Уголовной, судебной палаты Королевской аудиенсии Барселоны ему было по всей форме предъявлено обвинение в убийстве французской оперной дивы Маридельоп Десфлох, совершенном сегодня ночью между полуночью и четырьмя утра. За неимением каких-либо арументов в свою защиту со стороны обвиняемого таковой подлежит тюремному заключению до завершения судебного производства. Председатель Уголовной палаты подождал несколько секунд, бросил скучающий взгляд на Андреу, беззвучно шевелившего губами, не в силах произнести ни звука, объявил судебное заседание закрытым и приказал старшему приставу сопроводить обвиняемого в тюрьму после завершения соответствующих формальностей.
Андреу, руки которого были связаны за спиной, проследовал в сопровождении двух солдат в какой-то пустой кабинет, в котором стояли два стула и стол, очень дурнопахнущий.
– Подожди-ка здесь минуточку и не дури, слышишь?
Пристав ушел, оставив юношу в обществе двух солдат, и тут Андреу пробило: «Эй, вы! Да вы что, все спятили?» – оба солдата уставились в стену, вот незадача, эти караульные из Аудиенсии тертые калачи, насмотрелись на висельников. Андреу как раз собирался спросить их, что же вы молчите, когда открылась дверь и через нее проник густой, сильный, тошнотворный запах грязного и мокрого войлока, вслед за которым появился долговязый, тощий и неприятно кашляющий человек, одетый в старомодное войлочное пальто, насквозь промокшее от дождя, который поливал Барселону не переставая уже битый час. Человек не стал снимать треуголку, сидевшую на его несколько траченном молью парике, каких со времен покойного монарха Карла III[65] никто не носил. Даже принимая во внимание то, где они находились, вид у него был такой, как будто он каким-то невероятным образом явился из прошлого. Он положил свой битком набитый портфель на стол и устало заговорил. Создавалось впечатление, что ему совершенно безразлично, что его пальто воняет мокрым войлоком. Он даже позволял себе время от время гаденько пошмыгивать, втягивая в себя сопли.
– Андреу Перрамон?
– Я ни в чем не виноват.
– Чудненько. Андреу Перрамон?
– Да.
– Уроженец и житель Барселоны? С улицы Капельянс?[66]
– Да, но я…
– Род занятий?
– Да ничего определенного… Я пишу… Я поэт.
– Но ведь как-то же ты, наверное, зарабатываешь на жизнь?
– А!.. Ну, в общем… Учу ребятишек петь… Но послушайте, сеньор, я ни в чем не виноват.
– Чудненько. Теперь, будь любезен, расскажи мне, как было дело.
– Какое дело?
– Дело известное: как ты ее укокошил. Нам нужно подыскать, за что зацепиться, чтобы получше подготовить защиту.
Андреу тяжело вздохнул от нетерпения и от досады. Да еще и нос у него чесался, а руки были связаны за спиной.
– То есть мне вообще никто не верит?
Адвокатишка устало улыбнулся. Потом с той же усталой улыбкой взял портфель и заглянул в него, пытаясь оценить ситуацию:
– Тебе не нужна моя помощь?
– Но как же… как же… ведь это не я! Как же вы хотите, чтобы я признался в том…
В ответ адвокат втянул в себя сопли и звучно захлопнул портфель:
– Ладно, парень. До встречи на суде.
Он пощелкал костяшками пальцев и отправился восвояси. Андреу в оцепенении остался в комнате, где все еще воняло мокрым войлоком.
Из старого Палау де ла Женералитат[67], в котором располагалась теперь Королевская аудиенсия, Андреу увели по тюремному спуску в мрачное здание на пласа дель Блат, очутиться в котором он не помышлял и в страшном сне. И он, и два солдата, сопровождавшие его, стоически переносили дождь. Возможно, дело было в том, что он вышел на свежий воздух, проветрился; по какой бы то ни было причине, Андреу уже не чувствовал себя так безнадежно: несомненно, это недоразумение вскоре прояснится. Благо еще, что хлестал ливень и по дороге они с охранниками никого не встретили на улице, кто мог бы сказать: гляди-ка, интересно, в какую передрягу впутался этот шалопай.
У ворот тюрьмы, миновав какой-то жалкий караул, состоявший из стражника, ловившего на себе вшей, они остановились возле очень толстой решетки.
– Еще один? – проговорила решетка.
Седовласый старик с длинными волосами, на лице которого постоянно играла совершенно неуместная в такого рода заведении улыбка, повернул ключ и впустил Андреу и солдат.
– Я желал бы переговорить с тем, кто здесь старший, – проговорил Андреу, решивший как можно скорее положить конец создавшейся путанице.
– С начальником тюрьмы? – переспросил старикашка.
– Вот именно.
– А я тогда желал бы переговорить с папой римским, – снова осклабился тот. – Вперед, за мной.
– Нет, я серьезно.
– Ну-ну. А пока иди вперед.
Казалось, стены знают, какую роль им следует играть: все дышало тюрьмой. Длинный темный коридор; звенящий ключами тюремщик со светильником в руке; лестница, ведущая неведомо куда; малюсенькие зарешеченные окна, о господи, нешуточное дело!
– Я вам сказал, что мне необходимо переговорить с начальником тюрьмы! Я неповинен в том, в чем меня обвинили!
– Проходи. А вам сюда нельзя.
Когда безмолвные солдаты остались по ту сторону очередной решетки, Андреу почувствовал, что его оглушило одиночество, как будто их бесполезное присутствие было единственным, что связывало его с внешним миром. «Боже мой, за что мне все это?»
За зарешеченной дверью начался новый спуск по винтовой лестнице, словно в поисках еще более темного закутка в этой гиблой дыре. Нижний этаж, куда не проникал солнечный свет, был царством теней. Каким-то чудом избегая столкновения с тенями, тюремщик продвигался вглубь подвала и в конце концов остановился у деревянной двери. И открыл ее. Смрад, вырвавшийся из-за двери, чуть не сбил Андреу с ног. Вонища была немыслимая.
– Боже мой, что это за зловоние?
Тюремщику, притерпевшемуся к любым сочетаниям запахов, это замечание показалось малоинтересным. Вместо ответа он подтолкнул Андреу вперед и запихнул его в закуток, казавшийся прочно слепленным из гнили. Во тьме желудок Андреу начало непреодолимо выворачивать наизнанку, и он услышал, как за его спиной щелкает замок. Он замер, пытаясь притерпеться к сумеркам. Без сомнения, ему было страшно сделать шаг и наступить на что-нибудь мерзкое. К горлу подступила тошнота, и юноша инстинктивно согнулся и издал такой звук, будто его вырвало. Из неведомых глубин этих омерзительных испарений раздался хохот, а затем из черной влаги донесся становившийся все слышнее голос:
– Видно, тебе здесь не по вкусу.
Андреу перепугался. Он не представлял себе, что в камере могли быть еще какие-то люди. Но разве мог хоть кто-нибудь выжить в такой темноте и… боже, этой ужасной вони, буравящей ноздри и горло…
– Здесь кто-нибудь есть? – опасливо позвал он.
Голос опять расхохотался.
– Есть ли здесь кто-нибудь? Пять или шесть человек, жаждущих с тобой познакомиться, – проскрежетал мерзкий голос.
– Пять или шесть?
– И еще один, который… – За фразой последовал звук удара. – Слышь, ты, малец! – снова обратился голос к Андреу. – Есть тут один, который не совсем того. Не доживет до завтра.
Андреу обмотал лицо рубашкой, как защитной маской. Снова раздался тот же смех.
– Ты что ж это, желаешь, чтобы тебе личную камеру предоставили?
Андреу не ответил. Он не решался глубоко дышать, потому что не хотел, чтобы легкие наполнились этой мерзостью.
Голос продолжал свой монолог:
– И думать забудь. Чем со стенами воевать, лучше чужую вонь терпеть.
В одном из углов, заметил Андреу теперь, было чуть посветлее. Он разглядел малюсенькое, очень высоко расположенное окно, через которое в этот угол проникали последние лучи ноябрьских сумерек. Андреу подошел к нему с надеждой, что рядом с ним сможет беспрепятственно дышать.
– Сколько вы уже здесь? – спросил юноша незнакомца.
Голос снова засмеялся. Похоже, вопрос его изрядно позабавил. Через несколько секунд послышались глухие, мертвые слова:
– Да кто ж его знает. Лет десять, а то и больше.
– Чего тебе делать в саду в такой дождь? – жалобно протянула донья Марианна. – Тебе даже телескоп там поставить не смогут, Рафель!..
Дон Рафель открыл дверь, не удостоив ее ответом. Он поднял воротник жюстокора. Донья Марианна была права: лил дождь и было холодно; он никак не мог вынести телескоп в сад и подсматривать за волшебной туманностью Ориона. Но ему хотелось подумать о донье Гайетане, а прелюбодейным мыслям для надлежащего развития нужен простор. «Да, льет как из ведра», – подумал он. Покамест он укрылся под балконом и прислонился к стене. В темном саду слышен был только стук капель, шум умиротворяющий, глухой, но совершенно безразличный к его безудержным желаниям, «Гайетана моя». Донья Гайетана была женщиной фатально недоступной: ведь эта дама жила на другой стороне улицы, имела титул баронессы, блистала дерзкой, искрометной красотой, предпочитала держать своих знакомых на некотором расстоянии; от роду ей было всего лишь двадцать лет, а ему уже перевалило за пятьдесят, и никаким аристократическим достоинством он похвастаться не мог, а разве что лысиной, чувствительной печенью, приличным состоянием и большими связями. Дон Рафель страдал, поскольку был по натуре влюбчив, и это качество доставило ему уже изрядно хлопот. Думать об этом не имело смысла. И дабы не переливать больше из пустого в порожнее, судья вышел в сад, под противный холодный дождь. Он тут же промок до нитки и через полминуты признался самому себе, что донья Марианна была права, но, как всегда, решил героически дотерпеть до предела, чтобы не позволить ей одержать легкую победу. Дон Рафель направился к центральной клумбе, гораздо более пышной, чем все остальные, густо заросшей бегониями, еще стойко переносившими заморозки, на которой новый садовник зачем-то решил насадить голландских тюльпанов: каких-то луковиц, из которых, похоже, должны были проклюнуться занятные цветы. Он поднял голову. Никаких звезд, держи карман шире! В глаза ему попали капли дождя, как готовая альтернатива слезам, раз уж он снова вспомнил об Эльвире, «бедняжечка моя». Слезливым его честь не был. И все же за те два года, что он не улыбался, ему все чаще хотелось расплакаться. Он вздохнул и вперил взгляд в темную глыбу своего дворца, не чувствуя теперь гордости, а скорее с трудом переводя дыхание. Невзирая на ливень, он ощутил, как с моря дует ветер. И потому решил, что уже порядком вымок для того, чтобы прислуге и донье Марианне стало ясно, что он не последовал разумному совету супруги, и вернулся домой, готовясь провести еще одну бессонную ночь. Которую ночь подряд.
Кольбато, 12 ноября 1799 года
Милый мой соотечественник!
Распрощавшись с закоренелой своей аграфией[68], кою ты так охотно ругаешь, я решился исполнить данное тебе диковинное обещание. Подразделение наше остановилось на привал в Кольбато. Мне посчастливилось вдоволь наглядеться на причудливые очертания горы Монтсеррат. Невзирая на то что я провел пять долгих, плодотворных и музыкальных лет в монастырском хоре мальчиков, вид на ее склоны издалека пробуждает во мне совсем иные чувства. Это совершенно удивительная гора. Она как будто состоит из девичьих кудряшек или из булок хлеба, из багетов, как те, что печет Доминга с улицы Рек. Да-да, Андреу, уже тоскую; сколь ты ни зови меня непоседой и ни говори, что во мне живет дух искателя приключений, твой друг – человек чувствительный и нежный, и возвращения – моя слабость. Когда-нибудь я представлю на твой строгий суд теорию касательно тоски и ностальгии: она напрямую связана с тем, что вдруг, ни с того ни с сего, мы сочиняем музыку или стихи… Полно; после расскажу тебе все по порядку. Упомянув про кудри, я тут же вспомнил про твою мамзель. Ты обещал мне подробный отчет о своем романе. Гляди-ка, вот что: пиши мне в Мадрид, в Главный штаб… только вот ума не приложу, где находится этот штаб, потом скажу. Коль все пойдет по плану, письмо твое туда прибудет задолго до нас. Нам сообщили, что мы проведем там целый месяц, до тех пор, пока не сформируют соединение для перехода в Малагу. По рукам? Опиши мне подробно все прелести мадемуазель де Флор. Сказывал ли я тебе, что ни разу не был в постели с иностранкой? Все ли у них на том же месте? И как понять друг друга? Ну же, не сердись на меня… Времени восемь вечера, темно хоть глаз коли, накрапывает дождь, и, слушая, как он стучит по крыше палатки, я сам удивляюсь, как можно быть таким ослом, чтобы примчаться сюда, в Кольбато, к горе Монтсеррат, в составе военной колонны, весь день скакавшей так, словно за нами гнались черти, хотя у нас нет ни малейшей нужды торопиться в Сарагосу. А ты это в силах понять?
Андреу, неизвестно, буду ли я и завтра в состоянии сдержать обещание писать ежедневно по нескольку строк. Тебе-то писать мне письма труда не составит, я знаю… А я для тебя из кожи вон лезу. Ради дружбы в огонь и в воду. В новом письме я собираюсь порассуждать о твоих стихах, которые ты так недооцениваешь, и о твоем необузданном желании считать себя дурным поэтом. Ты дурен, милый мой, но не в такой же мере! (Шучу!) А я сочинил мелодию для гитары в стиле фанданго[69]. Я задумал ее возле Молинс-де-Рей, и когда мы подъезжали к Эспаррегере, она была уже готова. Осталось только записать ее, как распрощаюсь с тобой. Пора, нам завтра вставать с рассветом, и лейтенант Касарес, мой сосед по палатке, уже ворчит. Да ну его, Касареса, пускай потерпит! Знаешь ли что? По возвращении из Малаги, коль не угаснет мой пыл, предстану перед тобой с первым томом своих эпистолярных экзерсисов (ежели ты хранишь мои письма!) и с оперой под мышкой. Зря времени терять не буду.
Прощай, одинокий друг мой. Отцу твоему передай, что я его не забываю. Пусть он тебе сыграет «На смерть соловья». Нет ли тут поблизости какой-нибудь крестьяночки, желающей скоротать со мной ночь?.. Нет как нет, Андреу. Одно развлечение – слушать, как храпит Касарес. Бог знает когда сыщется почта, чтобы отправить письма. Буду покамест их хранить.
Твой друг Нандо3
«Милый Нандо. Приезжай. Вернись. Мой сын в тюрьме. Его обвиняют в убийстве певицы де Флор. Я неделю пытаюсь добиться свидания, но нам так и не удалось с ним поговорить; нас к нему не пускают. Я не знаю, что делать. Тереза помогает мне чем может, но и она потеряла голову. Ты один можешь нам помочь. Я ходил к тебе домой, но там ни души. И я не знаю, к кому еще обратиться. Я понимаю, что сам ты не можешь помочь нашей беде, но ты знаком с влиятельными людьми. Приезжай, Нандо. Мне кажется, Андреу вне себя от горя. Нас не пускают к нему. Оказывается, у меня нет никаких доказательств его невиновности, Нандо, ни единого доказательства!» А ведь маэстро Перрамон даже представить себе не мог, когда в отчаянии писал это письмо, что единственным человеком, который мог свидетельствовать о том, что Андреу Перрамон не убийца, был именно Ферран Сортс. Маэстро Перрамон не знал, что младшенький из семейства Сортс видел мадам де Флор живой уже после того, как Андреу, сгорая от стыда, ретировался из ее комнат, ища спасения во тьме бульвара Рамбла, когда она спустилась в пеньюаре, чтобы пожаловаться на дурно горящий светильник. Поскольку ночной сторож спал крепким сном, будить пьяно храпящего маэстро Видаля не было смысла, а господину Арксу к тому моменту уже удалось сбежать, Сортс решил проблему сам, поменяв местами ее светильник с одним из тех светильников в зале, которые недавно потушил официант. В благодарность за услугу де Флор расцеловала его в обе щеки. Хорошие манеры, разумеется, не позволили Сортсу осведомиться, куда подевался Андреу. Но он мог бы под присягой подтвердить, что в полночь певица была еще жива. В полночь, когда Андреу уже покинул трактир, де Флор, обругав последними словами маэстро Видаля и свою камеристку, женщину без стыда и совести, решившую, видимо, что с наступлением революции работать ей уже не нужно, снова расцеловала Сортса в обе щеки перед тем, как подняться по лестнице и исчезнуть из виду. Разумеется, Сортс-младший понятия не имел, что эти поцелуи стали последними в жизни де Флор. Маэстро Перрамону это тоже никак не могло прийти в голову. Но рано поутру, когда туман, лизавший влажные стены домов в тот день, двадцатого ноября тысяча семьсот девяносто девятого года от Рождества Христова, еще не рассеялся, он отправился на почту на улице Бория и поручил курьеру нагнать военную колонну, которая в тот момент уже должна была подходить к Сарагосе, вручить Нандо письмо, которое они с Терезой вместе написали в ту отчаянную ночь, после того как провели несколько дней, обивая пороги Аудиенсии, с тем чтобы умолить его вернуться… Он был единственным человеком, достаточно знакомым с миром влиятельных людей, чтобы спасти Андреу. «Нандо, ему грозит виселица, приезжай, ради бога, поговори со своими друзьями из военных. Нандо, его же казнят, а я, горемычный, уже не знаю, что и делать. Надеюсь, что дня через два это письмо доставят тебе в Сарагосу».