bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

В зале гостиницы «Четыре державы» опьянение маэстро Видаля достигло своего апогея, и терпению господина Аркса пришел конец. А потому, когда месье Видаль принялся вполголоса воспроизводить певучую скороговорку Папагено[42], господин Аркс встал из-за стола и сказал:

– Господин Сортс, все в руках Божиих, мы с вами сделали что могли; мне, – он ткнул себя в грудь, – сеньор Баньюльс поручил лично сопровождать артистов.

– Па-па, па-па, па-па! Папагено…

– Он сказал, что я обязан быть с ними до последнего, а в результате сеньора у всех на виду уволокла вашего друга в постель, пока сеньор пианист напивается у меня перед носом до зеленых чертей…

– Па-па-па-па-па-па-па!

– Что по этому поводу думает Баньюльс? Что я всю ночь буду свечку держать?

– Папа, папа, папа, Папагено.

– Баста. Баста!

Сортс встал из-за стола. Ему было немного досадно, что Андреу все никак не отлипнет от де Флор, хотя и обещал ему: «В полночь, Нандо, в последний раз пройдемся по бульвару Рамбла, идет?»

– Во сколько вы уезжаете, господин Сортс?

– Еще до рассвета.

– Папа, папа! Па-па-ге-но.

– И спать ложиться не будете?

– У меня в пути хватит времени выспаться. – Он бросил взгляд на поющего пианиста и понизил голос: – Идите домой, пока я тут. Когда Андреу спустится, мы вместе отведем его спать.

Господин Аркс вынул часы из кармана жилета, пожал плечами и отправился в гардероб за пальто. В отличие от того, что происходило в дневные часы, официанты уже не выпрыгивали из-за фикусов. В гостинице «Четыре державы» после полуночи даже ночной сторож спал крепким сном.

– Премного благодарен, господин Сортс. Доброго пути и приятного пребывания в Малаге.

– Папагено.

Они пожали друг другу руки, и Аркс поспешил ретироваться в объятия холодной ночи, довольный, что так легко отделался от тяжкого бремени месье Папагено и развратницы де Флор. «Бог мой, что за люди!» Возможно, если бы господин Аркс не страдал близорукостью, он разглядел бы, что не кто иной, а именно Андреу, в двух шагах от него провалился в лужу, вскричал «дерьмо» и исчез из тусклого круга света у входа в гостиницу. А может, он его бы и не узнал. Но вышло так, что он даже не обратил на него внимания.

– Папагено.


Барселону в эту промозглую ноябрьскую ночь, ночь святого Мартина[43], окутал густой, плотный туман. После недели ливней дождь прекратился на денек. Грузы и пассажиры, собиравшиеся отправиться в путь в тусклом освещении последней четверти убывающего месяца, очутились в полной темноте. А когда туман уже стал полноправным хозяином города, от здания Университета до сада Святого Франсеска, от Театра[44] до пласа дель Блат[45], до спуска к улице Бория; от дворца Виррейна[46] до улицы Аржентерия[47], вплоть до церкви Санта-Мария дель Мар[48] и пласа Палау; когда те считаные смоляные факелы, которые еще горели, оказались совершенно бесполезны; когда в тумане дрожали от холода моряки, державшие вахту на верхней палубе под медленный и тоскливый плеск волн о борт корабля; когда в дилижанс, отправлявшийся в Мадрид, уже погрузили баулы, чемоданы и большие надежды и Сантс, его хозяин, торопил зазевавшихся пассажиров, а кони били копытами в безудержном желании ринуться по направлению к поклонному кресту на улице Креу-Коберт; когда гора Монжуик, до которой туману добраться не удалось, равнодушно созерцала растянувшуюся у ее подножия ватную простыню, на колокольне церкви Санта-Мария дель Пи[49] три раза прозвонила Висента, и кошка на крыше особняка Фивалье вздрогнула всем телом. В густом тумане голос колокола, приглушенный, бархатный и таинственный, прозвучал как недоброе знамение. Словно аукаясь с ним, эхом на звон Висенты откликнулась Томаса с колокольни Кафедрального собора, а вслед за ним Августина – с колокольни церкви Сан-Север, а затем раздался самый нежный голос Пастушки с базилики Святых Юстуса и Пастора. И ровно через две минуты зазвонил колокол Санта-Моника, неподалеку от казармы, провозглашая то, что было уже известно всем кошкам на крышах. В этот час тишина снова воцарилась на улице Ампле: наконец разъехались запоздалые экипажи полуночников, которым никак не удавалось найти подходящую минуту, чтобы откланяться, и тьма сгустилась перед фасадом дворца маркиза де Досриуса… А за четыре квартала оттуда, в блистающем не столь пышным великолепием особняке Массо, его честь, лежа с широко раскрытыми глазами и стараясь не двигаться, чтобы не разбудить донью Марианну, с безумным постоянством прокручивал перед собой сменяющие друг друга образы: вслед за высокомерной и равнодушной улыбкой неприступной доньи Гайетаны перед внутренним взором судьи представало искаженное болью и полным непониманием происходящего лицо Эльвиры, «бедняжечка моя, сплошное мучение».


– Нандо! Куда ты подевался?

– Постой-ка, Андреу! Это ты куда-то запропастился!

Ферран Сортс был на взводе. Пробило три, и за сто шагов от казарм уже чувствовалось, что дилижанс готов к отъезду.

– Не опоздать бы мне, Андреу.

– Не выспаться тебе сегодня.

– Это полбеды. Поспать я и верхом могу. Мне просто жаль, понимаешь; не вышло у нас с тобой в последний раз прогуляться по Рамбле.

– Ничего, Нандо. Погуляем, когда вернешься.

– Э! Послушай-ка! Как все прошло с Орлеанским-то соловьем? Представляешь, когда я сидел в гостинице, а ты все не появлялся, по лестнице спустилась сама де Флор, цветущая, как розовый букет!

– Как так? Может, она меня искала?

– Она была рассержена на камеристку, которая, уж и не знаю чем, ей не угодила. Светильник не могла зажечь. Ну, смелее! Расскажи мне про свою интрижку с де Флор!

Господи боже ты мой, как же мог Андреу за жалкие пять минут поведать другу, что влюбился в голос, что позволил телу певицы овладеть всем его существом, что он выставил себя на самое жалкое посмешище, попросив ее руки и сердца, что возомнил: раз она провела с ним ночь, то вот пожалуйста, и что ему, так сказать, пришлось постыдно ретироваться?..

– Все как по маслу, – коротко ответил он. – Но знаешь что? Я тебе лучше напишу.

– Я уж вижу. Вечно ты так, ошалелый. Держи. – Нандо достал из кармана армейского плаща клочок бумаги и протянул ему. – Я сочинил это в обществе пьянчужки-пианиста, пока дожидался тебя в гостинице.

– И что же это?

– Я положил твою «Гибель соловья» на музыку. Скажи отцу, пусть он ее сыграет.

– Спасибо, Нандо. Какой хороший подарок на память… А ты заметил, что тебе к лицу гвардейский мундир?

Оба друга рассмеялись; ими овладела та безудержная радость, которая находит, когда стараешься не расплакаться. Растрогавшись, они обнялись в потемках.

– Какой ты болван, что пошел в армию. Гёте тебе этого не простит.

– Никто не в силах совладать с фамильной традицией. Но вскоре я вернусь и заслужу прощение. А покамест – в погоню за приключениями, ведь это тоже дело благородное.

– Да еще и премьеру Галуппи[50] пропустишь.

– Расскажешь мне о ней, когда вернусь. Кстати, вернуться я собираюсь с оперой под мышкой.

– Дай бог. Но мы же договорились, что я должен написать тебе либретто.

– Жду писем с либретто. Или поехали со мной.

– Послушай, Нандо: в армию я бы и в страшном сне не пошел. Это как в тюрьму попасть.

Сортс рассмеялся и протянул Андреу конверт, который таскал с собой всю ночь:

– Тут документы виконта Рокабруна. Ты с ним знаком?

– Нет.

– Не важно. Я должен был их передать адвокату Террадельесу. Знаешь, кого я имею в виду?

– Нет.

– Превосходно. Не понимаю, как ты умудряешься никого не знать.

– Я барселонский отшельник, – рассмеялся Андреу. – Зато у меня есть ты.

– Это точно. Гляди: Террадельес живет на улице Кукурулья. Ты ведь сможешь занести ему документы?.. Я был уверен, что увижу его сегодня, на концерте…

– По рукам.

– Не забудешь?

– Завтра обязательно этим займусь. А ты знаешь, как будет по-французски Андреу?

– Как?

– «Ква-ква».

– Сам ты, Андреу, что ни на есть форменная кваква. Жаль, не удалось мне подглядеть за вами в замочную скважину.

Оба рассмеялись и снова обнялись. У них изо рта шел пар, он преломлялся в свете смоляного факела, горевшего на углу казармы, и смешивался с туманом.

– Эх, поздно уже.

Ферран Сортс ушел не оборачиваясь. Прощание его расстроило. Ему было жальче расставаться с другом, концертами, бульварами, чем со своим семейством. Несмотря на это, ему ни разу не приходило в голову нарушить обещание пойти в армию; молодость дает тебе право шагать по жизни, выписывая различные кренделя, и даже приятно, когда есть о чем тосковать. Андреу провожал Нандо взглядом, пока друг не смешался с тенями в тумане. Тогда юноша вздохнул, быстро повернулся и пошел назад в туман и тьму, чтобы ненароком не расплакаться от переполнявших его чувств.

– Я буду часто тебе писать, Андреу! – донеслось из тумана, как из потустороннего мира.

Юноша улыбнулся, потому что ему было доподлинно известно, что Нандо совершенно не способен регулярно писать письма.


На другом конце бульвара Рамбла, за улицей Ампле, дон Рафель, уставший от измучившей его бессонницы, задремал. Ему одновременно снились два или три противоречивших друг другу сна. Его ожидало новое утро и синяки под глазами.

* * *

За десять дней до того, как Нандо Сортс вошел в казарму с комом в горле, опасаясь, что противоречившее его природе решение отправиться на военную службу его величества может оказаться роковой ошибкой; за десять дней до того, как Андреу, поэт, которого обстоятельства его жизни одновременно воспламеняли и вполне уместным образом вводили в заблуждение, поднялся вверх по переулку к своему дому; за десять дней до того, как в голове дона Рафеля, утратив ясность, перемешались навязчиво преследующие его образы двух женщин и он забылся беспокойным сном; в тот самый час, когда мадридский дилижанс отправлялся в дорогу, сопровождаемый покрикиванием, прерывистым дыханием, лошадиным ржанием и стуком колес о камни мостовой, в тот самый час, около четырех утра, на заре Дня Всех Святых[51], вдали от Барселоны, за три с лишним дня пути по рытвинам и колдобинам, в селении под названии Мура, забытом Богом и людьми, усевшись на край кровати, плакал Сизет из дома Перика. За все тридцать лет, прожитых бок о бок с бедняжкой Ремей, он ни единой ночи до сих пор не провел в одиночестве, а «когда привычка въедается в кожу, она сильнее тебя, тебе кажется, что ни жить, ни спать без этой женщины, бедняжки, невозможно». Это была ночь накануне Дня Всех Святых, и Сизет плакал и кашлял; кашель давно запустил свои когти ему в легкие, а теперь вдобавок перемешивался с горем. Никогда бы он не подумал, что так любил Ремей; а может, он и не любил ее вовсе, а просто по ней скучал. Никогда бы он не подумал, что будет так тосковать. Он свернулся под одеялом, под которым она спала; было холодно, за окном шел сильный дождь, как будто небо решило избавиться от излишней сырости, чтобы затем как подобает устроить теплые деньки, когда придет время. Сизет поглядел на тусклый огонек недавно зажженной свечи. Он почувствовал, что дрожит, и получше укрылся одеялом. Его охватил приступ кашля, и снова кольнуло в легких, вот здесь, с правой стороны, «этот кашель ко мне прилип как раз тогда, когда мы переехали жить в дом Перика, ох, если бы никогда нам этого не делать, если бы уберег Господь и святые апостолы, всему виной этот жуткий звук – шлеп», он все еще отдавался у Сизета в голове: «Шлеп!» «А теперь умерла Ремей… и ведь ничего у нее не болело». Еще в субботу она говорила ему, что надо поосторожнее с этим кашлем и что стоило бы вызвать врача: «Сизет, пусть он как следует тебя осмотрит», на что он, между приступами кашля, отвечал ей, что «сюда можно вызвать разве только ветеринара, Ремей»; «в этих краях врачей не бывает, будь проклят тот час, когда нам пришлось сюда перебраться», она же молчала и опускала глаза, как всегда, когда Сизет проклинал тот черный день, который привел их в это захолустье… В субботу Ремей была еще жива, и еще как жива. Она приготовила бульон с овощами и мясом, по своему обычаю положив в него слишком много капусты, и Сизет слышал, как она болтает с Галаной о чем-то связанном с домашней птицей, пока он, пользуясь отсутствием дождя, вышел обрезать розовые кусты, которые отцвели первыми, потому что на ветвях тех, что отличались поздним цветением, еще время от времени застенчиво распускались все новые бутоны, просто благословение Господне – эти розы!.. Если бы только не то, из-за чего все так вышло. Под вечер, когда Галана уже ушла, Ремей еще долго сидела у очага и шила, Сизет тоже сидел у очага, только не шил, а кашлял. Вот тогда Ремей и сказала про врача. Так что она тогда была еще как жива. А теперь, в канун Дня Всех Святых, ее уже похоронили. Ремей умерла у него на глазах, в овине дома Перика, когда он, хоть его и душил кашель, с гордостью созерцал недавно привитый побег китайской розы, на котором уже вскоре, как пройдут холода, появятся бутоны нового вида… Ремей умерла в воскресенье, когда вышла сказать ему, что пора идти к мессе, как делала это каждое воскресенье. «Она вышла из овина, бедняжка Ремей, боюсь, при жизни я ее мало любил, и сказала мне: „Сизет, пора“. И замолчала, и я обернулся, а она стояла и смотрела на меня, с молитвенником в руке, она, наверное, уже умерла, но еще не упала». И вот Сизет увидел, как она падает, беспомощная, словно узелок одежды, который падает на землю, беззвучно, тихо, и позвал ее: «Ремей», – и, кашляя, пошел к ней, с тоской в сердце, и закричал: «Галана, Галана!» И вот ее уже похоронили. Сизет не знал, что будет так ее оплакивать, эту смерть. Он разрыдался и снова закашлялся. Угомонившись, он услышал, как настойчиво стучит дождь по черепице и по каменным плитам овина этого покинутого дома, и понял, что эта первая ночь в одиночестве будет бесконечно долгой. Свечу зажгли совсем недавно, с нее еще не стекал воск. Ночь накануне Дня Всех Святых была дождливой и холодной, как в Муре, так и по всему периметру Пиренейских гор, промозглой на равнине Фейшес и туманной на равнинах Барселоны. Осенняя ночь тысяча семьсот девяносто девятого года от Рождества Христова, двенадцатого года правления его величества дона Карла IV[52], гори он в аду или храни его Господь, как вам будет угодно. «Шлеп».

2

С одной стороны Висента, с другой – Нельсон и Рикарда, затем маленькая Пастушка церкви Святого Юстуса, надтреснутая Августина церкви Сан-Север, Томаса с колокольни Кафедрального собора, Паскуала монастыря Святого Филиппа Нери[53], а через две минуты и маленький колокол церкви Санта-Моника, Карлота, созывали прихожан оглушительным и бесстрастным звоном, гордые и одинокие на вершинах своих колоколен, далекие от бед, в которых прозябали и дышали люди там, внизу, на краю жизни. Настойчивый призыв колоколов долетал до улицы Ампле и проникал сквозь запертую дверь балкона и окна дворца дона Рафеля Массо-и-Пужадеса, председателя Королевской аудиенсии провинции Барселона. Дворцом в собственном смысле слова этот дом не являлся, но назывался он именно так, и его честь был крайне заинтересован в этом, ведь в имени суть всякой вещи. И поскольку и справа и слева, и спереди и сзади все постройки на улице Ампле считались дворцами, особняк дона Рафеля Массо тоже назывался дворцом.

Донья Марианна, в мантилье[54], с увесистым молитвенником в руке, сделала крюк, чтобы не наступить на Турка, которому необходимо было как следует отоспаться после долгого сна, и прошла мимо небольшой столовой, которая обычно использовалась для завтраков. Председатель Аудиенсии откусывал кусочек савоярди[55] с горячим шоколадом в тот момент, когда супруга объявила: «Я иду к мессе». В несколько жалобном тоне вышеупомянутого сообщения со всей очевидностью прозвучало: когда ты уже начнешь пошевеливаться, чтобы нам дали разрешение служить мессу в нашей часовне, сколько лет я тебя прошу. С полным ртом его честь смог произнести только «мм», что означало: не приставай, Марианна. Как только жена исчезла из виду, его честь позвонил в колокольчик, чтобы Ипполит принес ему еще савоярди.

– И еще немного шоколада, Ипполит.

– Шоколад кончился, ваша честь.

– Как это так, кончился?

– Госпожа велела, чтобы мы готовили его поменьше, ваша честь.

– Это еще почему?! – в гневе воскликнул дон Рафель.

– Потому что… – Старик Ипполит, шестнадцать лет прослуживший верой и правдой в доме Массо, отдавший столько поклонов, что износил десять ливрей и четыре изъеденных молью парика, не знал, что сказать. – Потому что… потому, потому…

– Хорошо, Ипполит. Я все понял.

Дон Рафель махнул рукой в предостережение дворецкому, что в его интересах отправиться из столовой восвояси. Как обычно, от раздражения у него вспотела лысина. Он достал шелковый платок и вытер себе макушку; лучше бы эта женщина вместо бесконечных месс и покаяний удвоила порцию шоколада.

– Ваша честь… – проговорил Ипполит.

И вышел из столовой. То, что слуга ретировался с этими словами, навело судью на мысль о том, каких трудов ему стоило приучить его называть себя «ваша честь». Камердинер говорил ему «дон Рафель», он поправлял «ваша честь», а Ипполит ему: «Что, дон Рафель?» А он: «Ты скажи „ваша честь“». А Ипполит: «А-а, „ваша честь“; да, дон Рафель, ваша честь». А он: «Да нет же, просто ваша честь, понимаешь?» А Ипполит: «Так точно, дон Рафель». А он ему: «Ваша честь». А Ипполит: «Ваша честь». А он, чтобы тот как следует запомнил: «Ваша честь». А Ипполит: «Ваша честь». А он: «Ну что ж, отлично. Теперь объяснишь это всем в людской». А Ипполит: «Так точно, дон Рафель». А он ему: «Ваша честь». А Ипполит: «Чего изволите, дон Рафель?» А он: «Да что за наказание!» А Ипполит: «Я хотел сказать, ваша честь». А он ему: «Ладно-ладно, ступай уже». А Ипполит: «Как прикажете, дон Рафель, то есть ваша честь». И больше недели ему пришлось биться, чтобы прислуга начала с непринужденностью звать его честь «вашей честью», а ведь донья Марианна тоже прилагала к этому все усилия, так она была счастлива, что мужа назначили председателем Королевской аудиенсии провинции Барселона и практически сразу стали платить ему жалованье в четыре раза больше, – и поначалу приказывала: «Сообщи мне, Ипполит, когда придет сеньор его честь…» – пока его честь не услышал и ему не пришлось пожурить супругу: «Ну что ты, Марианна! Ты будто крестьянка из деревни Сарриа. Что бы сказала губернаторша, если бы услышала тебя?» А она ему: «И как же я тогда должна тебя называть?» А он: «Скажи, когда придет сеньор». А она: «Разве ты не говорил, что мы должны тебя называть „ваша честь“?» А он, с бесконечным терпением, поскольку в этих вещах терпение дона Рафеля было бесконечно, поучал: «Пойми, Марианна: они должны называть меня „ваша честь“, когда обращаются ко мне. Например, когда спрашивают, – проиллюстрировал он с театральным оттенком в голосе: – „Приятно ли вы провели путешествие, ваша честь?“ Или когда отвечают: „Конечно, ваша честь“ или „Никак нет, ваша честь“, понимаешь?» А она ему: «Конечно, ваша честь». А его честь: «Ах, Марианна, бога ради! Ты-то ведь не должна ко мне так обращаться, друг мой! Постой, постой! – поднял он палец вверх, чтобы остановить вращение Земли, поскольку собирался сказать очень важную вещь. – Если б я был король, а? Если бы я был королем, тогда бы ты должна была звать меня „ваше величество“…» Но дон Рафель Массо не был его величеством; он был всего лишь верноподданным короля, человеком, которого лишили дополнительной порции шоколада, поскольку жена решила, что тот портит ему печень, будто она обладала какими-то познаниями в медицине. И пока его честь был погружен в эти размышления, соскребая остатки шоколада со стенок чашки последним савоярди, вошел Ровира. Он вошел без стука, а за ним вбежал испуганный Ипполит, без обязательного «с вашего позволения, ваша честь». Вид у него был скорее оторопелый.

– Да что стряслось, Ровира?

Савоярди дона Рафеля застыло в воздухе на полпути ко рту.

– Такое вот дело, ваша честь, – задыхался секретарь, широко раскрыв глаза. – Ваша честь, я только что… только с улицы… И ходят слухи… Все об этом говорят, ваша честь…

– Да о чем все говорят, черт побери?

– Что певицу-лягушатницу убили, ваша честь.

Чтобы почтить безмерность этой новости, савоярди развалилось на части, и кусок, намазанный шоколадом, очутился на панталонах его чести.

– Ты не мог бы мне это повторить?

Председатель Аудиенсии встал со стула, забыв о том, что испачкался. Секретарь уже немного пришел в себя и дышал ровно.

– Французская певица, ваша честь. Соловей каких-то регионов, ваша честь. Ее убили. Похоже, ее ножом распотрошили. Кровь по всей комнате, ваша честь. Ужас, говорят.

А Ипполит, присев на корточки перед судьей, в отчаянии размазывал мокрой тряпочкой злополучное пятно на панталонах его чести.

– Оставь меня в покое, будь любезен! – вскипел дон Рафель. – Тут люди об убийствах разговаривают, а Ипполит со своими пятнами. Боже ты мой!

– Говорят, что бедняжка…

Но его честь уже дошел до конца коридора, и сердце его готово было выскочить из груди в смятении, потому что ему слишком многое вспомнилось. Он ни на мгновение не подумал, как жаль, что больше никогда я не услышу ее ангельский голос. Не приходили ему в голову и те вопросы, которые задает себе профессионал, узнав о смерти чужого человека: кто, как, когда, где, почему, cui prodest[56], найдены ли свидетели и орудие, да, в первую очередь орудие убийства. И кто подозреваемый. Весь круг подозреваемых. Он думал только об одном: «О, боже мой, труп женщины, труп женщины…» Он повторял эти слова, шагая по коридору, и у него начинала покрываться потом лысина, и руки, и душа. Его не занимали мотивы, улики, доказательства, поскольку, даже будучи самой важной персоной в Верховном суде провинции, на смерть он всегда косился с гримасой презрения и предпочитал, чтобы с ней возились его подчиненные.

– Ее четвертовали, ваша честь, – настаивал Ровира, идя за ним по пятам по коридору. – Господин прокурор ждет вас внизу.

– Дон Мануэль?

– Да, ваша честь.

Судья сдержал недовольную гримасу. Весь город на ноги подняли, пока он тут за шоколадом дурака валял. Если что и приводило дона Рафеля в ужас, не считая происшествия с Эльвирой, так это люди, которые не докладывают о своих шагах. «Вот незадача, ведь в городе все было тишь да гладь…» Он помотал головой, надевая кафтан перед огромным зеркалом в передней. Потом решил, что жена и де Флор испортили ему завтрак, и возненавидел их обеих. Он печально посмотрел на себя в зеркало, чтобы убедиться, что все в порядке; Ипполит с профессиональным интересом созерцал пятно на панталонах, и дон Рафель испуганно вскрикнул – он так перенервничал, что чуть не вышел из дому полураздетым.

– Ипполит, – скомандовал он, – парик, живо!


Перед входом в гостиницу «Четыре державы», прямо посреди бульвара Рамбла, празднолюбопытствующие, собравшись в кучку, разглядывали фасад здания и рассуждали. Последние события произвели на них такое впечатление, что они не замечали, что, хотя дождь и перестал несколько минут назад, по земле к ним подкрадывался туман, способный проморозить их до костей, и шлепали по грязи, которая никак не замерзала при такой влажности. Все это не имело для них значения, потому что эта толпа ремесленников, питавшаяся слухами, жаждала новостей и пересудов на их основе. Суть дела можно было изложить так: «Говорят, что ходят слухи, будто французская певичка… – А, французская певичка? – Да. – В общем, ее изрубили на куски. – Ух ты! Смотри-ка!.. А где? – Вот здесь. – Здесь? – Да, в трактире. – Ух ты! А зачем эта лягушатница приехала-то сюда? – Пела она тут, елки-палки. – Ну, понятно. В гостинице пела? – О чем тут разговор? – Да, говорят, что ножом раскрошили певицу-француженку. – Етить-колотить! А ты откуда знаешь, Мариона? – Мне Жерони сказал, он в гостинице работает. – И прямо в гостинице дело и было? – Да. – Тогда пойду погляжу. – Придется поверить на слово: тебя туда не пустят, не видишь, там солдаты? – Смотри-ка… Распотрошили? На кусочки?.. – Да что ты врешь! – Да-да, клянусь! – О чем тут разговор? – Да, говорят, певицу из Мадрида тут разрезали на части. – Из Парижа! – Да, в смысле, из Парижа. Вот так штука, а кто же это был? – Неизвестно». Количество желающих заполучить воспаление легких было уже шестнадцать, или двадцать, или двадцать пять человек, и все они делились мнениями или высказывали противоречащие друг другу точки зрения, на злобу дня, не добавляя особенных деталей за исключением того, что раз уж ее изрубили на мелкие кусочки, то и концы в воду. «А еще ходят слухи, что убийца сбежал. – А ты почем знаешь? – А я слышал, что убийц было двое и их поймали. Оба матросы. – Дело ясное – воры, ведь у певиц-иностранок денег куры не клюют. – Нет-нет, не воры: матросы. – Ах, мама дорогая! И зачем ей было столько денег? – Да уж, когда настанет твой час, прореху ими не залатаешь. – Да, милочка, что суждено, то суждено. Что ж, я пошла. – Ты куда? – На рынок Бокерия[57]. – Ну что ты, погоди, потом вместе сходим. – А кто сказал, что ее ограбили? – Я. – Значит, и вправду так и было? – А ты как думала, кабы не взаправду, я бы и не говорила. – Два матроса с Майорки. – Что за жизнь, господи, ночью уже и на улицу не выйдешь! – Твоя правда, но она никуда и не ходила, ее прямо в гостинице убили. – И того хуже! В наше время уже нигде не безопасно. – Сказал как отрезал! – Когда я был маленький, можно было гулять по всему городу спокойно… – А все оттого, что разрушили стены. И вот! Живем теперь среди воров. – А она, выходит, лягушатница? – Кто? – Мамзель, которую на куски разрезали. – Как? Женщину на куски разрезали? Где?» К этому моменту толпа завсегдатаев, собравшихся посудачить напротив гостиницы, посреди бульвара Рамбла, насчитывала уже человек тридцать, а убийцы превратились в троих матросов-майоркинцев с корабля «Непобедимый». «Да нет, не то чтоб вовсе на куски. Эулалия сказала, что… – Какая еще Эулалия? – Из семейства Пок. – А! Гляди-ка, а вот и она. Здравствуй, Эулалия, девонька, что скажешь про эту беду? – Скажу, что вовсе ее не изрубили на кусочки. – Так что ж они все путают, эти кумушки? На кусочки, говорят! Что за люди… – И как же было дело? – Ей отрезали только руки. И ноги. – А мне сказали, что еще и голову. – Да, тут вы правы: и голову тоже. – Милочка, вот так штука! Если уж это не кусочки…» В то время как они разбирались, являлась ли вышеупомянутая мясорубка в техническом плане расчленением на куски, черная карета, запряженная свинцово-серой, как погода, лошадью, старой и измученной астмой, проехала через ворота со стороны Оллерса, покатилась вниз по бульвару Рамбла и остановилась перед гостиницей. Не соблюдая ни малейших предписаний протокола, сухощавая фигура дона Рафеля Массо, председателя Королевского верховного суда, вылетела в такой спешке, что вся карета закачалась. Через ту же дверцу вслед за председателем суда выскочил почтеннейший и весьма упитанный прокурор Уголовной палаты дон Мануэль д'Алос и угодил прямо в грязь. Словно возникнув из тумана, за важными особами последовали секретарь Ровира и старший пристав. Все четверо презрительно взглянули на толпу, уже состоявшую примерно из четырех десятков верноподданных его величества, которые судили да рядили возле отеля, и поднялись по трем ступеням, чтобы войти в гостиницу «Четыре державы». «Ну-ка, ну-ка, Мариона, а это еще кто такие? – Наверное, капитаны дозорной службы. – Держи карман шире! – Самый толстый – из суда. – Значит, судьи, получается? – А я почем знаю! – По мне, так все эти бараны на одно лицо. – Бьюсь об заклад, они из полиции. – Видали, что за типы только что вошли? – Да, о них и речь».

На страницу:
3 из 8