
Полная версия
Короткие истории
И вот мы вошли в загс. Молодожены – впереди, мы – позади.
Регистраторша заговорила выверенным голосом, масленым таким (ну, понимаю, это ее работа).
– Дорогие молодожены – (там что-то), – Михаил, – и она посмотрела на Мишку, – и Надежда, – и она посмотрела после секундной паузы на Надюшку. И далее продолжила по своей схеме.
Какими мы были по счету в этом заведении? Стотысячными?
Когда им нужно было отдать кольца, регистраторша сказала мне, как я сразу понял, плохо скрываемую заученную фразу: "Не волнуйтесь, свидетель, сегодня не вы женитесь".
Сзади послышался хохоток. Все по сценарию. Все как у людей.
Мне это не понравилось. Плохая актриса эта регистраторша, тупая сцена вся эта женитьба.
Потом, когда все коллективно пошли фотографироваться на ступеньки, вбежал Серега, опоздавший на торжественную часть регистрации; где он бегал – хуй его знает, хотя он при входе стоял вместе со всеми. Одет он был в мятые джинсы, кеды, белую рубашку и мятый красный галстук, который ему, вместе с рубашкой мы нашли у Мишки дома утром. Он захотел лечь на пол, когда фотографировали, вот так, – чтоб руку под голову, – это высший шик у русского человека зачем-то лечь на пол на коллективном фото. Но лечь на пол ему не дали, – сказали, чтоб стоял.
Фотографы отрабатывали свое.
(«Невеста» и «Курочка»)
У Андрея был позывной – "Невеста", а у Савина – "Курочка". Им выдали рации. Объяснили, на какой волне принимают, как работают, и отправили обоих на задание.
Савин ждал в секрете. И делал все, как ему объяснили.
– Эт-то Курочка, прием. Я – Курочка. Прием.
Андрей отзывался:
– Невеста, слышу хорошо, прием. И голосом киноактера сказал: "Мы выдвигаемся".
Задание они провалили, так как Савин все время невпопад и не вовремя выходил на связь, их глушили помехами, и вычисляли.
Тогда им решили поменять позывные. Точнее, Андрею оставили позывной "Невеста", но дали резервный позывной – "Одиннадцатый".
А Савину поменяли позывной на "Дьволёнок". И опять отправили обоих на задание.
– Это Дьяволёнок. То есть Курочка. Прием. То есть Дьяволёнок.
– Одиннадцатый слушает, – отзывался Андрей.
В этот раз они вроде бы выполнили задание.
(Ящик коньяка)
Андрею предложили сделку. Он напишет книгу. А ему заплатят.
Глупо было такое предлагать Андрею. Очевидно, что те, кто предложил, его совсем не знали. Ну совсем.
Андрей сказал: напишу, напишу. Хотя ничего писать он, конечно же, не собирался. Ему было не до этого. Он неусидчивый. Ленивый. Он уже и забыть успел, что пообещал.
Андрей сказал:
– Часть денег вперед.
– Вы хотите аванс? – спросили.
– Да, аванс.
– Хорошо, будет вам аванс.
Андрей встретился с очкастым мужчиной, и тот передал ему деньги.
Андрей, не считая их, пошел и взял себе ящик конька сразу. Поставил его у себя в комнате.
Через две недели ему позвонили и сказали, что пора бы сдать книгу.
– Я дописываю, дописываю, – говорил Андрей, допивая последнюю бутылку из ящика.
За книгу он так и не сел.
(«Три поросенка»)
В квартиру к нам влетала тетя Таня, мать Костика, с книжкой в руках. В другой руке у нее висел сам Костик.
Вернее, она сначала звонила моей матери: «Нина, я сейчас зайду!», – истерично прокричала. Мать Костика всегда отличалась временами повышенной нервозностью, внезапной.
Она влетела в уже открытую входную дверь (бежала с восьмого этажа на седьмой), промчалась в зал, села на диван, и чуть не плача, вопя (или почти плача) начала: «Нина, представляешь, я сейчас читаю ему сказку «Три поросенка», дочитала до конца, и спрашиваю его, – Костя, ты что-нибудь запомнил, из того, что я прочитала? – И он говорит, – да, запомнил, – и отвечает мне: – крышей. Я спрашиваю: что «крышей»? – а он говорит, запомнил – «крышей», – и все! Там написано в конце: «И они жили вместе дружно под теплой крышей что-то… И он больше ничего не запомнил. Скотина! Для кого я старалась? – и заревела».
Мы, с братом были рядом, и уже угорали со смеху, а Костику было не до смеха, он, во-первых, – не понимал, за что его ругают, а во-вторых, он, видимо, плакал, и лицо его было красным.
– Вот, смотри, – продемонстрировала Таня моей маме, – Костик, что ты запомнил?
Костик, оглядев всех нас, опустил голову, и тихо повторил: «крышей». Затем улыбнулся, глядя на нас с братом.
– Ты больной, я не знаю, как тебя еще назвать, – начинала кричать Таня.
Сколько она потом раз еще дома отлупила и обозвала Костика, – я не знаю. Но, уверен, что много. Терроризировала она его все время, за все. Можно сказать каждый день. За полученные тройки, четверки, двойки, за порванные джинсы, за все «прегрешения» явные и надуманные. Может поэтому, Костян рос и в итоге вырос инфантильно-невменяемым. Такой он и до сих пор.
Тетя Таня могла с ним сюсюкать, а через две минуты бешено орать на него. Называть «лапусиком», и тут же «паршивой собачонкой», которой она сейчас отрубит голову, если тот не напишет в прописи красиво, и не решит уравнение верно. Один раз она принесла топор с балкона, и поставила его возле стола. Я сам видел.
Костян недавно женился. Говорят, на своей свадьбе он громко мяукал, как раньше.
(Тракторный)
В каждом без исключения крупном городе есть район, типично рабочий, может местами уже переходящий в спальный. «Спальные» – его новостройки, – не сам район, которые успели налепить в 1990-е и уже в 2000-е годы, где-то по его окраинам. Обычно в таких районах царит безвременье. Стоит. Так дела обстоят и в Тракторозаводском районе, или, говоря по-народному – на Тракторном. ТЗР.
Каждый раз, приезжая сюда, я попадаю в свое прошлое, ну, скажем в середину 80-х – начало 90-х гг., прошлого века. И если углубиться во дворы его, района, в его пяти – и двухэтажки в стиле конструктивизма 30-х гг. ХХ века, то можно подумать, что где-то открылся временной портал, и ты попал в прошлое. (Может он и впрямь там где-то есть?! А?)
Запустение, нищета, и тут же элементы гипертрофированной богатой жизни – все это здесь особенно остро заметно. Здесь люди особого сорта, особой породы, с извращенным осовремененным чувством лоска и достатка. Даже лица здесь другие. Тоже из того времени лица, из моего прошлого.
Вышел на конечной трамвая, или выскочил из маршрутки – и лица, лица – смотрите на них. Типажи здесь не разнообразны: старый работяга, почти уже дед, всю жизнь отдавший заводу – глубокие морщины на землянистой физиономии; малолетний гопник, у которого родители местные жлобы, женившиеся через три недели, после того, как стали встречаться. Здесь люди спешат прожить по-быстрому, как их родители, прожившие здесь всю жизнь. Здесь жизнь заключена в неведомый простой ритм: детство с непутевыми друзьями, ничем не примечательная школа на отшибе, первые неурядицы, потом армия, или тюрьма; затем – работа водителем, грузчиком; если повезет, то стать мелким «офисником», освиневшим, толстым, или как вариант худым неудачником-работягой. Люди, того старого, советского образца напитали себя «этой», «новой» жизнью: стремление к наживе, к покупке машины, мебели и т д. Поэтому и заметны здесь вдруг кондиционеры на развалившихся балконах, очень даже недешевые иномарки возле подъездов. Жильцы – безжизненные человеки. На лицах – то недоумение, то – равнодушие, чаще всего – полная уверенность в своей правоте, и верном пути среди этих трущоб. («Да чтоб ты жил так, братуха! – скажет тебе кто-то, хвалясь там на остановке»).
Девочки, девушки здешние быстро стареют. После 20-ти лет это уже очень взрослые женщины. После 25-ти – спившиеся обрюзгшие тетки с двумя-тремя детьми. Это сейчас так. Раньше было также. Но не пили. Или пили меньше, и пили – единицы. Недавно, приехав на Тракторный, я наблюдал двух мам, лет по 16 – 18-ть. У них были малолетние дети, а из окна квартиры им что-то кричали их мужья – пропитые мужчины с синими от расплывшихся наколок руками. Это на улице Быкова, кажется было.
Здесь, на ТЗРе много кошек. Они так и валяются всюду лениво. Здесь особенно пахнет едой из форточек, что придает некоторый уют, и опять вспоминаешь детство где-то на улице Ополченской. Я подумал, – что этот запах еды, пищи совсем одинаков, и приятен мне. Хотя, на этих кухнях пахнет какими-то соленьями. Возможно, заплесневевшими.
О современности здесь напоминают только двери домофонов (раньше их, разумеется, не было), одежда разнообразная на людях (не столь уж, надо отдать должное, разнообразная в этих местах), телефоны мобильные, ну и, конечно, огромное количество машин-иномарок на узких дорогах возле домов. Во времена моего детства ничего этого еще не было. Совсем.
ОСТАЛЬНАЯ «ТЕРМИНОЛОГИЯ»
Государство – это организация имущего класса для защиты его от неимущего.
Патриот – это мужик, живущей в домике с соломенной крышей, истово гордящийся тем, что у его барина самый лучший и высокий дом в волости.
Банк – это опиум для народа
Съесть большого корожуя, как это сделал я с Парашютистом очень легко. Для этого надо найти сырое гнилое бревно или откопать корни неплодового дерева, и там должен быть хотя бы один корожуй. Хватаем его двумя пальцами и ГЛАВНОЕ – быстро без промедления съедаем, чтобы вас не успело охватить чувство отвращения. Если вы хотите съесть корожуя уже не в первый раз, то, после того, как достанете его из бревна, можете порезать его на несколько кусков и спокойно уже не торопясь съесть.
Миша проснулся на обоссаном матрасе, как в психдиспансере. А утром пришел директор турбазы, сел на стул, и спросил: Ничего не сломали-то? Оплачивать сейчас будете, или милицию вызывать?
Крутые герои превращаются в дряблых стариков-инвалидов, клевые красавицы превращаются в старых беззубых бабок. Кто из нас всех кончает хорошо? Никто. Все мы до единого кончим плохо.
У всех велосипедистов надо изъять велосипеды и пустить этот чертов металл на нужды АПК.
ИЗ САМОГО НАЧАЛА НУЛЕВЫХ
Андрею дали нести плакат: «Лишим соцреализма девственности и тем!». Он вряд ли понимал суть написанного, скорее не понимал вообще, но шел вместе со всеми. И принимал участие, так как среди собравшегося народа были его друзья. Он не был поэтом, но это было не главным, главное, что он был активным "рассерженным". А когда ему завязывали красную повязку с серпом и молотом на рукав черной кожаной куртки, он улыбался в своей манере, напрягал руку, и был очень доволен, когда это все снял кто-то на фотоаппарат. Сохранилось до сих пор пара фотографий. Фотоаппараты тогда были довольно плохого качества.
Так часто бывает, когда в разные времена подбираются совершенно разные рядом люди. Вот моя память достает из прошедшего десятилетия такой эпизод. В одном ряду идут Елена Бористова, 34-х лет, "пожилая" пьющая националистка, Вячеслав Горчев, 24-х лет, молодой рабочий, Борис Шевырев, 19-ти лет, студент, и другие. Вместе проходили их весны и зимы. Осенью, на верхнем этаже подъезда они стояли вместе, и пили дешевые спиртные напитки, курили дешевые, плохо тянувшиеся сигареты. Тогда еще курили такие марки как "Three Kings", "Дукат", еще какие-то, и вся одежда прилично ими воняла. Особенно помнится запах от байковых рубашек, которые и летом носили (девочки тоже!). Андрей ходил весь провонявший этими сигаретами, стоили они тогда около 4-х или 6-ти рублей. Ходил он тоже в байковой рубашке в крупную клетку, несмотря на жару, и в джинсах, застиранных до блеска, как от лосин, которые сейчас носят девки. Тогда разнообразия одежды не было, и все ходили почти одинаково, но и при этой одинаковости многие пытались соригинальничать. Штаны были узкими, рубашки – безразмерными. Или же наоборот – штаны были безразмерными, как у меня, а рубашки – узкими. Еще не существовало моды на узкие джинсы, она появится у молодежи на них только лет через пять; просто джинсы часто стирались и от этого они становились узкими и смотрелись не очень. Ботинки Андрею достались от старшего брата, – но их и ботинками-то нельзя было назвать, скорее – башмаки какие-то. Вот так и жили.
ВЕЛИКИЙ ВЕЛИМИР
«Хлебников не мог ошибаться» – это я сказал сам себе недавно, думая о предмете мысли и слова поэтики. Понял, сказав, что и мне нужно о нем написать, сказать, несмотря на то, что я уже в прочих темах наших разговоров затрагивал его неоднократно. (Не в этой книге, разумеется).
Это он вывел математическим путем сложения стран и народов, людей в этих странах живущих, и писателей сочиняющих. Хлебников вступает в спор с историей, говоря о том, что народная песнь всегда взывала, пропагандировала жизнь сквозь смерть, но никак не наоборот, тем временем как писатели русские пропагандируют смерть. Говорит ли это о том, что мы разные народы, живущие в одном? Однозначного ответа не дается. Но поддержать тот факт, что мы разные – стоит.
Хлебников – человек, поместивший в свою поэзию, казалось бы несовместимые вещи: наукообразность, литературные и математические расчеты, славянскую эпику, ряд мифологем.
Ни в какие школы, ни в какие течения не нужно зачислять этого человека. Поэзия его неповторима, но подражаема, – говорю я из двадцать первого века, возможно, тот самый будетлянин, о времени которых говорил и писал Велимир. Учиться на поэтике Хлебникова можно, но лишь проследив пути его развития, его отправные позиции, его литературный метод.
ТОПОР «ТРИДЦАТКА»
Близился тринадцатый год второго тысячелетия. Наступала (наступила?) зрелость. Пришла. Юность оставляла позади.
«– А знаешь, я бы сейчас вернулся, так, в год две тысячи…, – и здесь он задумался, но быстро нашел фразу, чтобы продолжить, – пятый, может, шестой…
– Да…
– Весна, начало наших выездов, – говорит Дима».
Только этот разговор состоялся у нас в прошлом, или позапрошлом году.
– А для меня позапрошлый год, – уже история, – говорит Антоха.
– Ничего не поменялось. Никто не знает. Вернее, все знают – что поменялось, но никто не знает – зачем.
Зрелость начинается, зрелость.
– Я не хочу быть зрелым. Это вроде бы, как и раньше, но уже ты не «тот», а – «этот», – в новом возрастном качестве.
– А что мы скажем потом? А ничего. Потому что уже многим есть и больше, – и ничего.
Как быстро! Как быстро! А ведь все – те же.
– Я не хочу работать. Все равно – один хуй – ничего не имеешь; что работаешь – что нет. Я не работал – когда у меня тоже ничего не было.
– «…а как же социальное обеспечение!?»
– Во-во! В точку!
– Нашему брату либо пахать, как вобле, – чтоб наследники все проебали, либо пьянствовать, чтобы самому все проебать. А поскольку проебывать нечего – то вот она и свобода.
Крестьянскую породу нужно выводить из генов долгие поколения в излишествах!
– Вся возня эта ничего не стоит.
– Есть продавцы, – вот пусть и продают.
– Ну, в критические моменты понимаешь, что все же проебывать есть еще что, – такие последние вещи, как здоровье, родители, общение – но это уже последнее, действительно, – после этого, уже точно – ничего.
– Да. Остальное, в целом можно пережить:
у каждого поколения своя литература,
своя правда,
спрятанная в контурах складок
контркультуры
и засаленных карманах
славных рабочих,
чьи грязные руки не со зла, а от невежества,
лапают нежную ткань поэзии
в дыме макулатурных братств.
куда податься?
к тем или этим?
или быстрый петтинг,
перебивающий аппетит?
только голодом измученный индивид,
бегущий от богатства,
может быть,
может называться
анархист!
ведь сытые лики не видят обид
за спинами режимной стражи -
стыда и жажды.
кто из вас чист!?
и кому из вас это еще важно?
– Стихи надо отбивать, как грязь с золотишка. Это обязательно!
– Только грязь сейчас все же ценнее в нашем случае, ибо золотишко – есть копия копии, ибо ничто.
– А юность нам вещает глазами поэтов школьного возраста! А по-другому как? Топор «тридцатка» уже вот-вот срубит несколько надежд и мечтаний.
ЕСТЬ ТАКИЕ ШТУКИ…
Есть такие штуки, которые, из года в год повторяются. (Повторялись).
Турбаза, лето, «Руки вверх» из магнитофона. Шашлык, бухло, и прочая вроде бы, поеботина.
Девушки, парни. Пляж, естественно. Ночной город с того берега, мечты о будущем. Какие-то откровения. Тела, брызгающиеся в ночной воде. Купальники в темноте мелькают. Нырнула с разбегу чья-то голая жопа в воду. Все, кто сидел у костра захохотали.
Потом сказали: «Давай еще». – Вить, передай водку.
– А девушкам вино, вино! – заверещала какая-то пизда из темноты, выбегая с мокрыми волосами.
Все опять захохотали.
А на следующий год другие парни и девушки, может и не в этом месте, а в другом. И так по кругу.
Атмосфера там такая, да. И я там, наверное, где-то среди всех сижу, лет восемь, может, назад, повторяя судьбу предыдущих, тех, на кого смотрел, когда был с родителями на турбазе в каком-то девяносто восьмом году. Они, та молодежь, казалась мне, подростку, удивительно свободной. Еще подумал, что, наверное, они все делают секс. И что им уже можно. Я вздохнул тогда, и посмотрел на удаляющихся к пляжу загорелых девушек и ребят.
Пошел ходить с фонариком по ночной турбазе, и сам себя пугать, заглядывая в темень. Веселил и устрашал.
Я вспомнил, что в какой-то книге, я читал, как пионеры отдыхали летом в лагере, не исключено, что на такой же турбазе. Сохранились душевые с идиотскими рисунками, беседки.
Всплыл кусок разговора из книги: «Они сидели в беседке, и рассказывали друг другу про свои подвиги: кто начал курить, а кто вчера целовал недоступную Светку».
Такая же атмосфера везде. В Тольятти, Самаре, Энгельсе, говорили мне.
Иногда жаль, что как пишущий человек, страдающий любовью к логосу, не могу охватить всех этих людей как бы воедино, и рассказать всецело о каждом, о каждой. Наверное, это задача для пишущего не выполнима. От этого дело писателя становится еще более трагическим. И это хорошо.
Много ли прошло, когда песок успел остыть под их ступнями ног? Пять, десять лет? Сколько их было там, на том берегу веселых пар. У кого-то счастливые новые семьи, у кого-то отношения сложились надолго, а у кого-то остались воспоминания.
Это было дачей, пляжем с палатками. «Руки вверх» пели из магнитофона. (Дурацкая надоедливая группа). Кто-то вернулся из армии. Обнялись.
Теперь я не переключаю МТV, когда там поет этот толстый мужик в красной рубашке из группы «Руки вверх». Я готов его послушать. Мне хочется его все же теперь вдруг послушать.
КАК В ОДНОМ МОЕМ СТИХОТВОРЕНИИ
Зимой безысходность места, в котором проживаешь, ощущается особенно. Но это добрая безысходность, переставшая ею быть, так как она стала тобою, в частности, и ты с ней сдружился; а может и полюбить успел ее. Поэтому не страшно. Нормально.
В моем случае – это родной микрорайон. Только вчера и позавчера проходил по нему из одного конца в другой. Ходил до единственного здесь банка ВТБ, снять денег. Денег не перечислили.
Ходил мимо детского садика. Меня в него водили. Несколько раз прошел мимо. (Детей не выводят в такую погоду?)
Дома приобретают почти что «первозданный» свой цвет. Это от сырости. Внешнее покрытие их становится ярче. Такими же дома я видел, когда стали мы здесь жить. Они были почти новыми. Таким же был детсад. Но другого цвета. Был выкрашен в розоватый. Зато забор тот же. Есть уродливая песенка: «За низеньким забором стоит мой детский сад. Мне с ним прощаться скоро, а я совсем не рад». Хера се, да? А я был очень рад! Ну, просто очень рад, что не увижу больше никого здесь, и что ходить сюда не надо будет.
Деревья не очень выросли на территории детсада, – замечаю неоднократно. Детские площадки – тоже нисколько не изменились. Я вот там бегал.
Словом, если окинуть взглядом все окружающее на этом пространстве тело Леонида Хлямина, то ничего не изменилось за последние лет двадцать. Да, двадцать.
Когда я из детского садика вышел? В 1992-м. Все правильно. (Как получается, да, – «вышел». Вышел из садика, вышел из больницы, вышел из тюрьмы человек… Ебена мать).
Детсад окружен, как ни сложно догадаться, девятиэтажками, как и любой другой детсад. (Тысячи их в нашей империи). Одна девятиэтажка равнодушнее рядом стоящей. Уж так положено. Так и должно быть. В той, что напротив садика, был когда-то один из первых коммерческих магазинов. В подвале. От него следа не осталось. Подвал остался да старая дверь.
Народ той зимой 1992-го года активно обсуждал события лета-осени 1991-го. Хотя, кому здесь какое дело было до всего этого. В магазине «Хопер» продавалась колбаса, бухло, шоколадки «вагон вилз». Помню, как на витрине стояла бутылка шампанского: стоимость – 101 рубль. Ценники тогда писали от руки, синими чернилами. Народ заметно осмелевший ходил от «даров демократии», свалившейся на улицы и в магазины в большом количестве. Однако же вся эта поебень никого ничему не научила, и советских тетенек и дяденек сменили их дети, унаследовавшие все черты «правильной» жизни: жажду к наживе, жизнь по принципу: «своя рубашка к телу ближе», «у нас тоже все как у людей», «и мы не хуже других».
Отцы моих друзей по детству, доживают свой век истинно русскими жлобами, что у них, в общем, именуется термином: «настоящий русский мужик».
Те, кто старше из нас был на порядок, из пацанов, – не обошли стороной увлечение наркотиками, и благополучно… Что? Известно что.
Ровесники мои упорно идут пока по стопам отцов. Туда им и дорога. Это значит пройти армию («будь мужиком, блять!» – как в том Интернет-меме всем известном), или как вариант – удачно откосить от нее. Далее, – работать на производстве (например, на алюминиевом заводе) так, чтоб платили хорошо, даже много, чтобы можно было ездить на хорошей машине. По вечерам бухают. Кто-то женился и превратился в полноправного «члена общества», в данном случае – моего микрорайона.
А я? А я пришел с улицы, и сижу, пишу всю эту ерунду.
ВОТ ЧТО ПИСАЛИ
В.В. Вересаев писал: "У настоящего художника никогда не найдешь никакого нравоучения". "Нравоучение" у него вытекает из самого описания жизни, из подхода его к ней. Ему не нужно писать: "Как это возмутительно!". Он так опишет, что читатель возмутится как будто сам, помимо автора. А равнодушный халтурщик – для него совершенно необходим в конце "закрученный хвостик нравоучения". – Охуенно написал Вересаев. В точку.
Еще он писал, что, много ли напишешь, если работать, и писать некогда? Много же не напишешь! – "И очень хорошо, что немного напишешь, отвечает нам Вересаев, – всё, что тогда напишется, будет полноценно нужно. А так, по совести сказать, взять почти у любого писателя полное собрание сочинений, – много ли потеряет литература, если выбросить из него три четверти написанного?" – Тоже в точку.
Далее. Роберт Шуман писал жене Кларе (тот самый, если мне память не изменяет, чью музыку мы слышим на Мамаевом Кургане в пантеоне славы, кстати, где рука держит факел): "Я не требую первого места, но думаю, что имею право на собственное место… Я предпочитаю быть в десять раз ниже других, только бы оставаться самим собой". – Тоже хорошо сказал мужик.
Я ТОЖЕ С ПУСТЫННИКОМ СЕРАПИОНОМ
Всякий кипиш поднят на волне протестов граждан. А я опять как бы ни совсем у дел. Не хочется присоединяться к кому-то. Мы сами по себе. Нас осталось всего ничего из того, что было. Люди исчезли: женились, завязали, уехали в столицу. Как обычно, у всех такое есть. Я продолжаю заниматься литературной деятельностью зачем-то. Зачем я в нее полез когда-то, я и сам не знаю. Ну да, приносит удовольствие. На момент конца 2011 года «тема по стихам» доехала и до нас, до наших мест, что я и предсказывал еще несколько лет назад, когда мы замутили первые слэмы стихов в 2009 году. Конечно, можно возразить и сказать, что, мол, стихи-то всегда писали. Можно так сказать, что писали всегда. А вот читали их, говорили их когда? Мы начали. Ну, еще чтобы не обидеть Машу Забродову и ее группировку стихотворную из нашего города, скажу, что они тоже начали. Мы так и связались на почве читки стихов.
У меня несколько недель подряд вертится в голове и на языке один ответ для людей, когда меня спрашивают: с кем я и за кого. Я, подняв, на поверхность сегодняшнего дня историю литературы, вспомнив, отвечаю: «Я с пустынником Серапионом». Когда литературную группировку «Серапионовых братьев» спрашивали с кем они – они так и отвечали. Это были 20-е году ХХ века. На улицах кричали: «Кто не с нами, тот против нас!» – люди занимались политикой. – «Вы за революцию, или против?» А эти поэты и писатели хотели заниматься литературой. Так и я. «Мы с пустынником Серапионом…» – писал один из «братьев» Лев Лунц. Название «Серапионовы братья», предложенное им было случайным. Эти ребята мало думали о пустыннике Серапионе – герое книги немецкого романтика Эрнста Теодора Амадея Гофмана. Всех привлекло слово «братство». Главным – был отказ от участия в играх политиков, партий и групп. Шкловский писал: «Искусство всегда вольно от жизни, и на цвете его никогда не отражался цвет флага над крепостью».