Полная версия
Стать Лютовым
Вечером, когда стемнело, в дверь каменного дома Доры Ароновны постучали – требовательно, но не грозно. Не били кулаками, не колотили ногами – стучали крепкой ладонью внятно и отчетливо: тук, тук, тук. Дора Ароновна пошла открывать.
На пороге она увидела немца лет тридцати, выше среднего роста, с приятным открытым лицом. Стучал в дверь не он – рядом стоял коренастый крепыш, тоже в военной форме, как видно, переводчик. Без разговоров оттеснив Дору Ароновну плечом, переводчик открыл немцу дорогу в дом, и тот вошел. В гостиной, остановившись и засунув большие пальцы рук за ремень, немец оглядел комнату: стол со стульями, застекленные дубовые шкафы с посудой и безделушками, шторы на окнах, белый с желтым хохлом и кривым черным носом попугай в золоченой клетке. Потом подошел к картине на стене – Иаков, беспокойно спящий у подножья хрустальной лестницы, – всмотрелся, оценивающе щурясь, в изображение и повернулся к Доре Ароновне.
– Сны Якоба? – спросил немец и взглянул на переводчика. – Переведите!
– Сны Якова? – повторил переводчик по-русски.
– Я говорю по-немецки, – сказала Дора Ароновна. – Да, это верно: Иаков видит сон.
– Сны, сны, сны! – прохаживаясь по комнате, сказал немец. – Золотые сны! – Его, как видно, ничуть не растрогало сообщение Доры Ароновны о том, что она говорит по-немецки. С тем же успехом по-немецки мог бы объясняться попугай. Это было бы удивительно, но не более того. – Ваш Якоб видит сны в очень хорошей раме, дорогой раме.
– Да, – сказала Дора Ароновна тоном польщенной хозяйки. – Это старинная рама. Венецианской работы, кажется.
– Что вы тут стоите, Семен? – без раздраженья обратился немец к переводчику. – Я справлюсь. Можете идти. – И взглядом сделавшихся вдруг колкими и жесткими голубоватых глаз словно бы взашей вытолкал Семена из комнаты. – Я обер-лейтенант Гейнц Лембке. Гейнц.
– Да, хорошо, – сказала Дора Ароновна. – Златопольская… Садитесь, пожалуйста.
Лембке, чуть помешкав, сел на стул с высокой плетеной спинкой, и Дора Ароновна вдруг отчетливо вспомнила, что именно на этом месте сидел в прошлую войну тот начитанный еврей, выдававший себя за гоя. Он сидел и щурился под своими очками, а его звероподобный приятель орал и командовал. Это было под Девятое Аба.
– Вот забавно, – сказала Дора Ароновна, улыбаясь старому воспоминанию.
– Что именно? – вежливо спросил Лембке.
– Так, ничего… – сказала Дора Ароновна. – Вспомнилось что-то.
– Оставим это, – без раздраженья предложил Лембке. – У вас хороший дом, достаточно чистый. Мы разместим здесь нашу канцелярию. Переезжайте к родственникам к завтрашнему утру.
– Как к родственникам? – спросила Дора Ароновна. – У меня здесь кабинет!
– Очень хорошо, – сказал Лембке. – Вы здесь одна живете? Есть муж, дети?
– Я вдова, – сказала Дора Ароновна. – Дети разъехались давно. Тут домработница живет, у нее комната, ну и племянники приходят, ночуют гости.
– Вот и переезжайте, – сказал Лембке. – К дядьям, к племянникам. Куда хотите. А мы тут разместим канцелярию. Вы меня поняли?
– Да, но… – сказала Дора Ароновна. – Но почему же переезжать? Дом большой.
– Я вас не арестовываю, – терпеливо объяснил Лембке. – Это не входит в мои обязанности. Я вам разъясняю необходимость. Вы ведь еврейка?
– Да, – сказала Дора Ароновна. – Еврейка.
– Ну вот видите, – сказал Лембке. – Собирайтесь и переезжайте. Можете взять с собой все необходимое из личных вещей. Но не мебель.
– А как же работа? – сказала Дора Ароновна. – Тут ведь у меня кабинет.
– Да, я знаю, вы зубной врач, – сказал Лембке. – Это замечательно. Моя тетка тоже зубной врач, она живет в Аахене, есть такой город у нас в Германии… Я как раз хотел потолковать с вами по этому поводу.
Все, кажется, вставало на свои места. Как часто во время войны и смуты неодолимые, казалось бы, сложности, а то и сама жизнь со смертью зависят от чьих-то случайных желаний, меланхолического настроения, насморка или зубной боли.
– Вы хотите подлечить зубы? – любезно спросила Дора Ароновна. – Что вас тревожит?
– Нет-нет! – поднося руку к подбородку, поспешно возразил Лембке. – У меня великолепные зубы, я ни на что не жалуюсь. Дело в том, видите ли, что моя тетка в Аахене рассказывала мне, что здесь, на Востоке, люди белым фарфоровым зубам предпочитают византийские.
– Как византийские? – не поняла Дора Ароновна.
– Ну, варварские, – любезно пояснил Лембке. – Блестящие. Из чистого золота. Вот у вас во рту я вижу несколько таких зубов.
– А, да, – несколько растерянно вымолвила Дора Ароновна. – Я как-то никогда над этим не задумывалась. Варварские…
– О да! – подхватил Лембке. – Поверьте мне, это так интересно. Моя тетя говорила, что иногда встречаются и железные зубы. Человек с железными зубами – это просто восхитительно.
– Это не железные, – с чувством мимолетной обиды к европейцу возразила Дора Ароновна. – Это сплав такой специальный, как нержавеющая сталь.
– Человек с зубами из нержавеющей стали – это еще лучше, – сказал Лембке. – Как кастрюля.
– Это тут ни при чем, – сердито сказала Дора Ароновна. – Просто если у кого-нибудь не хватает денег на золотые…
– Вот-вот-вот! – оживился Лембке. – Как раз это меня интересует. Те, у которых не хватает денег, пусть себе носят стальные или хоть каменные. Но состоятельные граждане приходят к вам и заказывают у вас золотые зубы или даже целые челюсти, не так ли?
– Ну да, – сказала Дора Ароновна. – В общем, так. Хотя я делаю и простые.
– Простые меня не интересуют! – отрезал Лембке.
– Но зачем вам? – удивилась Дора Ароновна. – У вас же, вы говорите, делают только белые, и ваша тетя…
– Оставьте в покое мою тетю, – терпеливо сказал Лембке. – Меня интересуют не сами зубы, а материал, из которого они сделаны. У вас есть этот материал?
– Золото? – зачем-то уточнила Дора Ароновна.
– Да, золото, – кивнул Лембке. – Конечно. Вы понимаете?
– У меня нет золота, – подумав, сказала Дора Ароновна. – То есть раньше было, а теперь нет.
– Ну конечно, – сказал Лембке и, вздохнув, снова оглядел комнату – шкафы, попугая, хмурого Иакова в венецианской раме. – Конечно, у вас было золото, иначе из чего бы вы делали ваши зубы? Самое главное, что оно и сейчас у вас есть, лежит где-нибудь в укромном местечке. Дайте мне его!
– Как… – совсем уже потерянно выдавила из себя Дора Ароновна.
– Дайте! – мягко повторил Лембке. – Оно же все равно вам теперь не понадобится. У вас здесь нет близких родственников, а если б и были, разделили бы с вами вашу участь. Спустя много лет совершенно чужой человек случайно найдет ваш клад и даже не будет знать, кого ему благодарить. А я – знаю! Дайте мне ваше золото, и вы сделаете доброе дело.
Дора Ароновна молчала, глядя мимо Гейнца Лембке на стену – на спящего Иакова и его лестницу, уводящую в небеса. На хрустальных ступенях стояли розовые ангелы с расправленными голубиными крыльями за спиной, разноцветные птицы с длинными драгоценными хвостами сидели на золотых перилах, и порхали красивые бабочки с бриллиантовыми усиками, и висели стрекозы с сапфировыми глазами – Дора Ароновна много лет назад, девочкой, часами рассматривала их и разговаривала с ними, с каждой в отдельности, и давала им имена: вот эту, с малахитовым брюшком, она звала Ривкой, а ту, кажется, Бейлой. Спящего на земле, с камнем под головой Иакова окружала звездная ночь, а в небесах сияло сердце серебряного дня, там, как видно, ночь вообще не наступала и всегда было светло. Вот ведь удивительно – на одной картинке помещались вместе и полдень и полночь, и это было так естественно и приятно. И хотя в жизни так не могло случиться – полдень вместе с полночью, – совсем не хотелось с сомнением прищуриваться, открывать рот с варварскими зубами и требовательно спрашивать: «Почему?» Да потому! Потому что так устроено, все так устроил Главный Устроитель – свет и тьму, сон Иакова, бабочек и стрекоз, и Гейнца Лембке в местечке Демидовка.
– Вы хотите сказать, что меня убьют? – спросила Дора Ароновна. – И всех?
– Вас депортируют, – пожал плечами Лембке. – У вас все отберут и отправят вас в лагерь или в гетто. Я отношусь к вам по-человечески, вы же видите. Теперь, когда вы знаете, ваша семья – это я! Зачем вам имущество? Дайте мне, дайте, и вы почувствуете облегчение. Когда человек делает доброе дело, у него становится легче на душе.
– И вы тогда меня спасете? – наклонясь низко над столом и понизив голос, спросила Дора Ароновна.
– Поймите и вы меня тоже, – развел руками Лембке. – Я предупредил вас, и это, считайте, много, это очень много. Другие ведь не знают, а вы – знаете. Так спасайтесь! Принесите мне то, о чем я говорю, и спасайтесь. Может быть, я сумею подбросить вас до леса на моей машине, это будет честно.
Дора Ароновна вдруг засуетилась, засобиралась.
– Хорошо, хорошо, – сказала Дора Ароновна. – Лес, вы говорите… Можно все-таки завтра утром, часов в пять? Надо попугая кому-нибудь отдать, в хорошие руки… Я принесу, принесу. Я же сказала. Кольцо, цепочка. Мамина брошка. Значит, в пять? Нет-нет, я буду готова.
– А эти ваши собственные зубы, – уже от двери озабоченно спросил Лембке, – ну, ваши я имею в виду, те, что во рту? Вы их намертво закрепили или они съемные? Тогда снимите и принесите завтра. Это же бессмыслица: золотые зубы в лесу!
Заперев за обер-лейтенантом, Дора Ароновна прошла в свой кабинет. Лекарства хранились в высоком белом шкафчике. Дора Ароновна открыла дверцу и, просунув руку поглубже, нащупала у самой стенки, за пузырьками, баночками и склянками, стопочку фантиков со снотворным порошком, перетянутых резиновым пояском. Фантики были белые, без надписей, без черепов с костями. Вернувшись в гостиную, Дора Ароновна села за стол и разложила перед собою фантики веером, как карты в пасьянсе.
Дора Ароновна не собиралась ни в лес, ни в гетто. Жизнь пришла к концу, куда более противно и мерзко, чем двадцать лет назад. Тогда тоже было страшно до слабости в коленках и до потемненья в глазах, но тот петушистый разбойник в шляпе ни в какое сравнение не шел с немецким обер-лейтенантом, учившим в школе, должно быть, Гёте наизусть. Жизнь кончилась. Проснуться на рассвете, до пяти, будет куда ужасней, чем не дожить до утра. И вот, ангелы на своих ступеньках стоят навытяжку, сложив крылья, Иаков мечется во сне и стонет, бабочки и стрекозы замерли вдруг в своем полете, чтобы не мешать свету перелиться в синюю тьму или, наоборот, тьме подняться ввысь и навсегда исчезнуть в серебряном небесном полдне. Может быть, может быть! Это как раз то, что не проходили на медицинском факультете Варшавского университета, и с покойным недолгим мужем, всегда предупредительным и услужливым до бисерного пота на лбу, не случилось поговорить об этом, а ласковых детей по молодости годов свет и тьма занимали лишь порознь.
Напольные часы с маятником проиграли и пробили полночь, к окнам льнула холодная чужая тьма, и так хотелось скорей к свету, к его серебряному позваниванию. Она налила воды в стакан из графина, ссыпала белый порошок из оберток в ладонь, поднесла ладонь ко рту и запила водой из стакана. Потом она медленно обошла комнату, останавливаясь перед каждым достойным того предметом: копенгагенской русалочкой за стеклянной створкой шкафа, немного почему-то раздражавшим своей непробудностью Иаковом, попугаем, которому предстояло осиротеть. Судьба попугая тревожила совесть Доры Ароновны: умная птица не могла существовать без человеческого благорасположенья, она даже не могла себя прокормить.
Обойдя комнату, Дора Ароновна прошла к себе в спальню, прилегла там, не раздеваясь, на кровать и послушно закрыла глаза.
Надоело.
Все надоело Иуде Гросману – грязь и дождь, постоянное недоедание, всеобщее несчастье разрухи, белополяки и красноказаки. Надоели все эти звероподобные всадники, изъясняющиеся словами угловатыми и восхитительными, и суетливые упрямые евреи надоели. И повседневная гибель жизни, и красивые лозунги, бесплотные, как привидение, и пустые, как жестянка из-под монпансье. И ночные выматывающие рейды, и дневной черный сон, и разрушительное безграничье солдатской власти: все можно. Все можно, все нынче дозволено: с «нет» снят крепкозапястной рукою запрет.
Иуде Гросману, писателю, надоела война.
Быть может, тому причиной была усталость. Однообразие взаимоуничтожения почти не оставляло места для целебных озарений души, снимающих усталость. Все обрыдло, дикая новизна ощущений подмокла по краям: не переставая, лил холодный дождь, пропитывая и размывая и материю, и дух. И Одесса под лимонным зонтиком солнца казалась отсюда Иуде желанной невестой, а не обрюзгшей каргой на лавочке.
Нет, не то чтобы глаза Иуды Гросмана наполнились зрением, уши – слушанием. Оставалось там еще место. Однако он все чаще с тревогой, почти с паникой ловил себя на том, что прежде ему незнакомые, поразительные картины и сцены неправдоподобной головорезной жизни проплывают мимо него, не задерживая его внимания, еще недавно впитывавшего, как греческая губка, всякую интересную малость в обстоятельствах куда более пресных. Он и дневник свой забросил, почти его и не открывал и глядел на когда-то праздничную, а теперь обтрепавшуюся и покрывшуюся неряшливыми пятнами тетрадочку с раздражением: он, в сущности, совершил предательство по отношению к дневнику, а значит, и к самому себе, к той части своей души, которая прикоснулась краешком и оттиснулась на линованных страничках. Никто не догадывался об этом предательстве; чтобы хоть немного проветрить совесть, Иуда Гросман сердечно досадовал на свой дневник и, перекладывая на него вину, сердился на тетрадку. Сам вид ее вызывал в нем неприятное смущение, и он прятал глаза.
Дни тащились за днями и составляли Время, отмечаемое смертями и рождениями, но никак уж не минутами или эпохами. Иуде неотступно хотелось сесть за письменный стол в светлой чистой комнате, выпить чаю с лимоном, не спеша вымыть ноги в эмалированном тазике. Обстоятельно описать хотя бы один день: отражение боя за перелеском, ординарцы, отрубленные пальцы Трофима Рохли, бойцы в бархатных фуражках, изнасилования, чубы, революция и сифилис… Но колеса тачанки все крутились и крутились, дождь все падал и сек. Пора было кончать эту войну и садиться за работу. Достаточно накопилось за четыре месяца, более чем достаточно; зарисовки желали стать рассказами. А если казачки для окончательной пролетарской победы решили добежать до Варшавы или хоть до Берлина – это их дело: пусть бегут.
К Хотину – тощему, жалкому местечку под мокрым холмом – Иуда подъехал на рассвете. Накануне вечером на подступах к деревеньке рубились, похоронная команда еще не появлялась тут, да и санитары в темноте поработали кое-как, спустя рукава. По всему голому полю чернели в мутном раннем свете тела трех-четырех десятков людей. Кричали птицы в близкой рощице. Солнце уже взошло над горизонтом, его сильные лучи проходили в прорехи туч и ударяли в рваный туман, но не рассеивали его, а причудливо растворялись в нем.
На краю поля стояла беременная баба, туго завернутая в синюю широкую шаль с бахромой. Живот беременной кругло выпирал из-под шали, женщина сложила и сплела под ним руки, как будто боялась его уронить. На подъехавшего Иуду она не оглянулась.
– Своих, что ли, ищешь? – сойдя с телеги, спросил Иуда.
– Своих, своих… – сказала баба, глядя в поле. – Мертвые-то все свои, это мы с тобой чужие.
Иуда шагнул вперед и через плечо поглядел на бабу, на ее лицо. Беременной было лет тридцать, может, с небольшим, на крупном белом лице с высокими скулами, над выпуклыми зеленовато-коричневыми, цвета вялого листа глазами темнели широкие в переносице, вытянутые и опущенные к вискам брови.
– Я ж не поляк, – пробормотал Иуда и запнулся, замолчал: сказать здесь и сейчас «я еврей» было бы неуместной нелепостью, сказать «я русак, свой, это нас положили поляки» язык не повернулся. – Какой я тебе чужой?
– Чужой и есть, – повторила беременная, как об известном. – Семья, дитятки, пока под твоей крышей живут – те свои. – Она бережно провела красивой ладонью со сведенными пальцами по крутому бугру живота. – А потом – тю-у!.. Земля-то вон какая большая, а много ли своих? А ты, парень, волк степной: из степи пришел, в степь ускачешь.
Иуде приятно было узнать, что он степной волк; тепло жесткого густого меха прилило к его иззябшему телу. Беременная на краю мертвого поля казалась, однако, тронувшейся умом или блажной.
– Ну, семья – это ясно, – мягко, как с больной, заговорил Иуда. – Общая крыша, общая постель, еда – все общее. Это понятно… Но, в конце-то концов, можно ведь во всем мире все сделать общим, и тогда все будут свои.
Беременная по-прежнему неотрывно и упорно глядела в поле, так что непонятно было, слышит ли она Иуду или нет.
– Нельзя, – сказала беременная.
– Но почему? – спросил Иуда.
– Жалости на всех не хватит, – обернувшись наконец к Иуде, сказала беременная. – Слишком он большой, мир, человеку человека не видать. А как пожалеешь, если не видно ничего? А этих я вижу всех, вот они, – она, выпростав руку из-под шали, указала на мертвых. – Мне их жалко, и матери их труждались зазря, вот за это. – Она снова обвела рукой темные кучки в поле. – А тебя не жалко: ты живой покуда, чужой человек, ты своей дорогой пойдешь, мне нет до тебя никакого дела… Как тебя звать?
– Иуда.
– Иуда… – повторила беременная. – Ну иди тогда.
Он и сам не знал, зачем назвался своим именем, как оно слетело с языка здесь, на украинском поле под Хотином, на мутном рассвете. Зачем это сумасшедшей брюхатой бабе? И кто для нее, с ее рассуждениями о своих и чужих, о близких и далеких, очкастый Иуда, прикативший на своей тачанке из ночной степи?
– А ты кто такая? – спросил Иуда.
– Иуда на суку удавился, – не ответила баба.
– Один он, что ли, был на земле? – почти крикнул Иуда. – Я-то тут при чем! Ты думай, что говоришь!
– Не шуми, – строго сказала беременная. – Чего шумишь, если тебе все равно?
– А кто тебе говорит, что все равно? – сказал Иуда. – Обидно мне!
– Хорошо, что обидно, – сказала беременная и, не оборачивая к Иуде лица, улыбнулась. – Кто обижается, у того душа еще живая. А Иуд-то этих нынче пруд пруди, бессовестных этих.
– Тут другое, – чуть слышно пробормотал Иуда. – Тут история темная.
– Да никакая не темная, – расслышала беременная. – Когда совести нету у человека, он какую хочешь подлость сделает, кого хочешь на смерть пошлет. Этих вот, – она кивнула в поле, – кто послал? Зачем?
Иуда промолчал. Ему сделалось тревожно, тускло. Кто послал? Революция их послала, а вот зачем – тут дело темное, как с Иудой Искариотом. Да и какая может быть совесть у революции? Где она – в кулаках?
– У кого зубы острей, тот и прав, – сказала беременная. – Вот беда… А «не убий» для одного Боженьки милосердного хорошо, больше ни для кого. Что ли, не так? Ты небось и сам кровь проливал, вон какой страшный.
– Не проливал, – сказал Иуда. – Но – интересовался.
– То-то и оно, – сказала баба. – Мать-то есть у тебя? Живая?
– Ну есть, – сказал Иуда. – А что?
– Езжай до дому, – сказала беременная. – Нельзя тебе здесь больше.
Свет был по-прежнему сер и влажен, и огненный пузырь солнца, покрытый нежной золотистой шерсткой, имел расплывчатые очертания. Иуда вдруг услышал то ли приглушенный свист, то ли шелест и быстро обернулся, благодарно ожидая увидеть светлого ангела с тонким скорбным лицом, с сизыми крыльями за покатыми мальчишескими плечами; но никто не обнаружился в поле его зрения. Внимательно оглядев блекло светящееся пространство, Иуда Гросман вздохнул и сплюнул себе под ноги.
– Совесть – это что? – спросил Иуда.
– Любовь, – сказала беременная.
Скользя по сочной грязи, Иуда шагнул к женщине и, привстав на носки, осторожно коснулся губами ее щеки. Потом, горбясь, пошел к своим лошадям.
Откуда она взялась, эта Ленка, в полевом лазарете, Иуда Гросман толком не знал. Да он и сам попал сюда вполне случайно, в соответствии с расположением заоблачных звезд в тот дождливый, ветреный и свежий вечер: ехал мимо сидящего в грязи местечка Жабокрики и завернул на огонек в поисках миски супа и сухого, теплого угла. Голод донимал его со вчерашнего вечера, чувство голода было вначале тяжким, затем оскорбительным. Абсолютное и безоговорочное отсутствие пищи бросало тень на его человеческое достоинство. Как так? Невесть уже когда обремененные разумом божьи твари, сидя в своих чисто выметенных каменных халупах, у вечернего костерка, жевали лепешку, печеный лук и пироги с финиками, а он, студент и освободитель пролетариата, рыскает по степи, как неприкаянный волк, желудок его пуст, а мысли скорбны. Нужно было прожить тысячелетия, увидеть единого Бога, застроить землю Гошен, написать «нет ничего нового под солнцем», поглядеть на «Охотников на снегу» Брейгеля и прочитать Мопассана в оригинале – для того, чтобы здесь, у местечка Жабокрики, придти к такому оскорбительно-тяжкому состоянию. Огонек госпитальной палатки расплывчато мерцал в сердце дождя, в темной степи – и Иуда повернул к нему свою тачанку.
В палатке, заваленной теми, кому не повезло, правила санитарка Ленка.
– Лютов я, – сказал Иуда, войдя. – Пока здоров, но еще немного, и тогда уже не ручаюсь.
Ленка была белой кожи, с черными, отвесно падавшими ниже плеч волосами, и каждый волосок падал сам по себе, отдельно от других. Сильные волосы обегали узкое лицо с детским подбородком и распутными нежными губами, а маленькие уши проглядывали сквозь черную зыбкую завесу. Темно-голубые, почти синие глаза, широко расставленные, пытливо глядели на Иуду, отряхивавшего воду с плаща.
– Это тебя, что ли, прислали? – спросила Ленка. – Я тебя знаю: ты раньше в газету писал.
– Никто меня не присылал, – сказал Иуда. – Я ехал, ехал, потом гляжу – огонек. Да и что за разница?
– А то и разница, – беспечально сказала Ленка, – что санитара обещали прислать. Видишь, что тут делается? Всё полно, а я одна.
– Уже вдвоем, – снимая плащ, сказал Иуда и рукой махнул, как бы отгоняя Ленкины сомнения на этот счет. – Я санитар, санитар… Дашь человеку поесть что-нибудь? А то я со вчера не жрамши.
Розовые губы над детским подбородком пришли в движение.
– Всем давать, – внятно проговорила Ленка, – знаешь, что тогда будет? Вон щи в углу, во фляге, теплые еще.
Иуда слышал об этой Ленке, многие о ней слышали. Это она жила при начдиве-шесть до самого его крушения, и начдив берег ее. Да и сам Буденный, говорят, наезжая к Савицкому, мимо синеглазой не проходил, не говоря уже о московских гостях с нашивками. Теперь, стало быть, она здесь, в лазарете, посреди ночного поля. Она и Иуда Гросман, писатель.
Что было, то прошло. Тут на горизонте не Одесса, а Жабокрики. Буденный сюда не заглянет. Да и что Буденный? Одни усы, хоть чайник на них вешай. В конях он понимает, больше ни в чем. Ему чаи из блюдца гонять с Трофимом Рохлей, а не крылом чертить вокруг этой Ленки, этой Суламифи в яблоневом саду. Конскую душу знать – это важно, но и в душу женщины надо уметь заглянуть поглубже, и такое двуединство даст право на высокое место под солнцем. А командарм если и заглядывает куда со знанием дела, так это в бутылку.
– Командарм тут, случайно, не проезжал? – как бы ненароком спросил Иуда и увидел, что ошибся, не надо было спрашивать.
Ленка презрительно уперлась в него своими синими камушками.
– Командарм на передовой, – сказала Ленка с вызовом. – Он по тылам не шляется.
– Он смелый? – неизвестно зачем подзуживая, спросил Иуда.
– Он герой, – сказала Ленка и отвернулась.
«Я тоже герой, – подумал Иуда Гросман, – если ради того, чтобы смотреть на тебя, хлебаю щи в этой тифозной палатке. Отсюда бежать надо, не оглядываясь, а я хлебаю. Значит, я герой».
– Тут у тебя тифозные тоже есть? – утерев рот тыльной стороной ладони, спросил Иуда.
– Куда ж им деться?.. – сказала Ленка, как об обычном. – Вон того выносить уже надо, а этот кончается. Санитара-то обещали прислать на ночь, а где он?
– Здесь я, – сказал Иуда и поднялся с брезентового седачка. – Можешь на меня положиться. А хочешь, я усы отращу?
Ленка поглядела на Иуду, на его очки, на его улыбку – и, словно удерживая смех, прижала ладошки к щекам и прыснула. У нее был хороший характер, хороший и легкий.
– А не боишься? – отсмеявшись, спросила Ленка. – Ведь сыпняк…
– Боюсь, – сказал Иуда. – Но мужчина платить должен, чтоб с тобой рядом стоять. Кто не платит – тот вор, фармазон. Вот я и буду платить – страхом, больше у меня ничего нет.
Минуту назад Иуда Гросман и сам не знал, останется он здесь или, схватив плащ в охапку, сядет побыстрей в свою тачанку и погонит куда глаза глядят, подальше отсюда. Теперь знал: останется, никуда не поедет. Да что там останется! Теперь он готов был, загнав свой страх в мыски кавалерийских сапог, скакать рядом с усатым Буденным ноздря в ноздрю или даже на полкорпуса впереди, в самую гущу рубки. Он и не на такое сейчас был совершенно искренне готов вот за это лукавое «чтоб с тобой рядом стоять». «Рядом стоять» имело ту же прерывистую и волнующе двусмысленную очерченность, как «положись на меня» или «уже вдвоем». Слова волшебно значили куда больше, чем сочетанья букв или даже звуков, поэтому они и носились когда-то сладкой розовой пеной над водами.