Полная версия
Стать Лютовым
– Такой хлопчик, такой хлопчик! – продолжала Марусичка. – Умница, красивый. Борик его звать. Нет, истинная правда! По-немецки умеет, по-польски. Он бы выучился на доктора, если б не война… И поет, и музыку играет.
– Надо его в Москву послать, – сказал Иуда. – Учиться. Школу кончит, в институт пойдет. Республика помогает одаренным детям.
– Да как же он там один! – подавшись вперед, воскликнула Марусичка. – А накормить, а постирать!
– Ты с ним поехать можешь, – решил Иуда. – Пойдешь на какие-нибудь курсы. Счетоводов, например.
– Ой, боже ж ты мой… – сказала Марусичка. – Правда?!
– Можно устроить, – помолчав, сказал Иуда.
– Устроить – как? – нагнув голову и заглядывая под иудины очки, спросила Марусичка.
– Именно так должно быть, – твердо сказал Иуда. – По справедливости.
– Справедливость-то – где она? – разочарованно махнула рукой Марусичка. – Справедливость только в сказках бывает. – Она уже готова была подняться со стула, бежать на вокзал и вместе с красивым братом ехать в Москву, где полно театров, непонятных электрических экспрессов и дают бесплатное питание, – и вдруг обнаружилась справедливость, как бревно на дороге.
– Я тебе все объясню, – нетерпеливо сказал Иуда. – Тут надо подумать, найти, на кого нажать. Я сделаю, вот увидишь… Ну иди ко мне!
Она послушно вышла из-за стола и, проходя по комнате, стянула с кровати вязаное белое покрывало. Поднялся и Иуда и расстегнул пряжку на гимнастерке. Но тут кто-то постучал тихонько в ставень: туп-туп-туп! – и покашлял деликатно.
– Черт! – озабоченно сказала Марусичка. – Чего надо?
– Я это, – донеслось с воли, – Микола Абрамыч! Отсыпь сахарку-то, честное слово…
– Потом, – жестко сказала Марусичка. – Завтра… Ишь, сахарку ему!
– С сахарком не шути, – озабоченно сказал Иуда, – а то до Москвы не доедешь. Сейчас не то что за сахар – за мешок соли к стенке ставят… – И добавил просительным шепотом: – Ну иди!
Кровать была широкая, панцирная, никелированные шарики на спинках – для красоты. Кровать плыла, как баржа: остойчиво, медленно. Иуда ощущал этот ход, это волнистое скольженье, не имеющее ничего общего ни с рекой, ни с морем. Может быть, с небом, нежным прохладным небом, по которому, как лошади по лугу, идут облака. Плыла белая баржа, коптилка ровно горела у нее в ногах. Мир комнаты был покоен неправдоподобно, и семицветная страсть зачатья – эта сумасшедшая радость разнузданной души – не касалась покоя комнатного мира посреди войны и не коробила его. Иуду как бы выбросило прочь из времени, и не озадаченная кривизною фронтовой жизни Марусичка была тому причиной, а вот это безымянное большое, белое, вздымавшееся под ним и перекатывавшееся с боку на бок и сверху вниз.
А потом чуть скрипнула дверь в чулан, и в круг света, отбрасываемый керосиновой лампой, на бесшумных лапах вошел кот с обвисшей мышью в зубах. Опустив круглую костлявую голову, кот медленно шел, и Иуда, нехотя возвращаясь в привычное сознание, с изумлением увидел, что мышь вываляна в сахаре: белые крупинки пристали к исполосованной кошачьими когтями серой бархатной шкурке. Иуда потянулся к гимнастерке за очками. Уловив движение на своем пути, кот, не выпуская мыши, метнулся обратно в чулан. Марусичка спала. В чулане что-то тупо брякнуло – то ли упало, то ли перевернулось. И сразу донесся оттуда прерывистый короткий стон, точно теленок взмыкнул от страха или от боли: «Мы! Ма-ма!» Иуда сбросил ноги с кровати, взял лампу и шагнул к двери чулана.
Шаткий свет коптилки выхватил в темном закутке, перед дощатыми полками, заставленными кринками, глечиками и мисками с сахаром и крупой, самодельное инвалидное кресло-коляску. В кресле, на темной подушке, сидел, привалясь к подлокотнику, мальчик лет десяти, уродливо и страшно скрюченный болезнью. Лицо мальчика, обезображенное чертами идиотизма, выражало испуг. «Ма-ма!» – увидев Иуду, снова невнятно позвал мальчик и задергался в своем кресле, как будто хотел встать и убежать, спрятаться – и не мог. И кот мел хвостом в углу и рычал, не выпуская добычи.
Иуда отступил, пятясь, за проем двери и наткнулся спиною на хозяйку.
– Борик, – шепотом сказала Марусичка. – Сердце мое…
Иуда, шлепая босиком, прошел к столу и сел. Ему сделалось легко и приятно. Кот с сахарной мышью, калека-сын в чулане: говорит по-немецки, музыку играет. Великолепная спекулянтка Марусичка, душевная. Необыкновенные чудеса в житомирском решете. Теперь можно обуваться, прощаться, уходить.
– Лечить его надо, – строго сказал Иуда. – Мальчика. И вылечить. Вот так. – И потянулся за сапогами.
– Кто ж возьмет лечить-то, – вздохнула Марусичка. – Кому мы нужны… Вон Микола Абрамыч тоже обещал, старался – а что из этого вышло?
– Тут думать надо, – сказал Иуда и улыбнулся, затягивая ремень. – Может, что-нибудь и получится. Только надо подождать.
Ему хотелось на волю, в теплую ветреную темень, замешанную на звездах и кострах, и он знал уверенно, что вот сейчас он там и окажется – только переступить порог белой Марусичкиной хатки.
– Ты жди, – сказал Иуда. – Я еще приду. – И бегом спустился с крыльца.
Прошла неделя, десять дней, дивизию перебросили в район Козина, начдива Савицкого сместили без скандала, немало воды утекло в речушках Волыни и Галиции, а Иуда все вспоминал почему-то Марусичку и, усмехаясь, явственно видел перед собою шелудивого кота с мышью и калеку в самодельной каталке. Что далась ему эта Марусичка? Ну крепенькая кобылка, и козел этот при ней, Микола Абрамыч. Обычная военная история, без таких историй война казалась бы просто остановкой на кладбище, беганьем вокруг могилы. Имя, что ли, застряло щепкой в памяти? Тут ведь палка об одном конце – девка, наверняка, забыла начисто об этом приключении, эта ленивая лебедь даже не полюбопытствовала, чем он, красный гость с очками на носу, в жизни занимается. Узнавая, что мимолетный ночной всадник – писатель, такие добрые кобылки приходят в непритворное возбуждение: сочиняющий над бумажным листом человек столь же труднопредставим для них, как укротитель носорогов. Писатель – запоминается. А эта даже не спросила… И все же она стала своя, и не только в той плывущей барже с никелированными шариками, но и когда наткнулся на нее спиной, пятясь из чулана: она лукаво обманула, сочинила историю про красивого брата, одаренного мальчика. Она сочинила для него, для Иуды, и выдумка эта сочилась из ее сердца, и была в этом некая родственность душ. Вот так он сам сочинил про русского папу, про убитого погромщиками деда. И про Марусичку сочинит, если даст бог, и про смещенного Савицкого в алых рейтузах, и про лошадей: Степана, Мишу, Братишку, Старуху. Лошадь – это все. Лошадь – спаситель. Лошадь – мать, отец. В Одессе такое не могло и присниться. Что отец? Неужели все отобрали? Надо подумать о доме. Надо описать людей, воздух. Надо описать чувство всадника: усталость, конь не идет, ехать далеко, сил нет, выжженная степь, одиночество, никто не поможет, версты бесконечно.
К Демидовке подъехали перед вечером. Поляков выбили отсюда в полдень, с налету. Местечко сильно пострадало – дымились дома, разрушения повсюду. Евреи, как черные пеньки, торчали в степи: возвращаться боязно, лучше дать победителям вволю напраздноваться победой, да и поляки могут снова нагрянуть до темноты. Впрочем, кое-кто и остался в уцелевших домах.
Санитарная тачанка Иуды Гросмана, покачиваясь на рессорах, ходко шла. Ездовой Трофим Рохля, здоровенный малый лет восемнадцати, рассказывал, не оглядываясь на Иуду, как юнкера порубали его родителей и как он потом собирал остатки имущества по всей станице.
– Собрал, все обратно снес и пошел записался в большевики, – заключил Трофим и, переводя лошадей на рысь, шевельнул вожжами.
Главной страстью и любовью в жизни Трофима Рохли были лошади. Человека, не умеющего обращаться с лошадьми и не знающего в них толк, он презирал бездонно и по молодым годам и свойствам характера опасного своего презрения не скрывал. Неотрывно от главной, первой, шли страсти вторая и третья: девки и тряпки. Трофим разгуливал в шароварах, сшитых из архиерейской мантии, в украденном из костюмерной бродячего цирка малиновом гусарском ментике с серебряным позументом и в неизвестно как добытой зеленой тирольской шляпчонке с фазаньим пером за красной муаровой лентой, обернутой вокруг тульи. Что же до женщин, то тут Трофим разницы не делал: все были хороши.
Чуя впереди развлеченья и испытывая поющий жизненный прилив, Трофим снова погнал. Вытянув добрые головы, лошади шли по стрелке. В Демидовку вкатили с шиком: Трофим гикал и свистал так, что уцелевшие жители в своих домах втягивали головы в плечи. Можно было подумать, что в задке тачанки щерится на свет божий секретный чудо-пулемет, а не сидит там Иуда Гросман на фельдшерском сундучке.
Остановились в кирпичном доме. Дом был полон женщин: вдовствующая хозяйка – зубной врач Дора Ароновна с томиком Арцыбашева на полных коленях, трое ее подрастающих дочерей в белых чулках, родственницы, сирота-гимназистка из Ровно, соседки и приживалки. Родители Доры Ароновны – он в ермолке, она в парике – держались кучкой в сторонке, глядели с тупым покорным безразличием. Кривой еврей в лапсердаке, в галошах на босу ногу бегал без остановки по просторной комнате, повторяя на разные лады одно и то же: вот сейчас приедет из Хорупани кузнец Хаим, и бондарь Мендель приедет вместе с ним, и Пиня с Лейбом Криворучко. На стреляющего глазами из-под намасленного чуба Трофима новости о прибывающем силаче Хаиме с приятелями не производили никакого действия: порхая от сестер в белых чулках к ровенской сироте и унылым родственницам, Трофим слизывал слюну с красных губ и вел разговор о станичной коммуне, о порубанных родителях и историческом трудящемся Иисусе Христе. А у сидевшего за дубовым семейным столом Иуды робкое вранье женского заступника в галошах вызывало жалостливую усмешку: он не знал Трофима Рохлю, этот кривой бегающий еврей, он не знал, что, явись сюда сейчас начдив об руку с Ильей Муромцем и Алешей Поповичем в придачу, – и те не справились бы оттереть станичника от женского общества.
Да никакой Мендель и не ехал, а загромыхала под окнами подвода и появилась невестка кривого еврея – уверенная в движеньях, лет тридцати, по имени Бейла. Трофим и к ней подлетел в своем гусарском ментике.
– Здравия желаем! – сказал Трофим, брызжа слюной. – Как непобедимый красный казак Трофим Рохля просю к нашему шалашу. Мы туточки как раз гуторим про Иисуса Христа – трудящего рыбака и плотника, что пошел в тятю по линии рукодельного занятия.
Услыхав имя назареянина, евреи понурились. Родители Доры Ароновны опустили лица в ладони и затрясли головами. Бейла выпучила на Трофима глаза, а потом улыбнулась с осторожностью, но не отступила.
– Глупости вы говорите, – ровно сказала Дора Ароновна, веером пропуская страницы Арцыбашева между пальцами. – Никаким он не был рыбаком.
– Кто? – не сводя глаз с Бейлы, кратко спросил Трофим, как будто гитарная струна лопнула в тишине собрания. – Кто?! – проревел он и с маху саданул себя кулаком по выставленной раскрытой ладони. – Спаситель наш Иисус Христос, что ли, был буржуй? Да вы кто такие тут собрались, жидье пархатое! Да вы про учителя нашего Иисуса Христа не можете рот открыть! Да я, мат-ть вашу через колену в три погибели, через свиные ухи, скрозь ерихоновскую трубу…
Дора Ароновна, вцепившись в книжный томик, глядела на Иуду с мольбой.
– Не ори, Трофим! – примирительно сказал Иуда. – Чего орешь? Мы как русские люди должны понимать положение угнетенного белополяком еврейского населения.
– Да я, Лютов, чего? – беспечально принял большевистскую критику Трофим Рохля и сбил свою тирольскую шляпку на затылок. – Я ж не рубаю, я просто так говорю.
Теперь Дора Ароновна глядела на Иуду Гросмана с изумлением и отчасти презрительно: принадлежность его к русским людям оставляла у нее мучительные сомнения.
Народу тем временем прибыло. Нежданно возник, как из спустившегося с высоких небес смерча, племянник хозяйки – молодой нервный человек, подвижный и тощий, скверно выговаривающий русские слова, в потертом и кое-где дырявом кафтане ешиве-бухер. Сбиваясь и кривя лицо, ешиботник прямо с порога кинулся в гущу диспута; каленые стрелы его аргументов летели по кривой и были нацелены в Трофима Рохлю.
– Свиноеды и кроликоеды, – на всякий случай повернув голову к державшимся особняком престарелым родителям Доры Ароновны, но скашивая взгляд на Трофима, нанес пробный удар ешиботник, – противны Создателю и ужасны! Они хуже козлов и баранов. А что есть русское мясо? Сказано: свиное мясо есть русское мясо, а кроль есть соблазн с чесноком и черносливом.
От такого сообщения Трофим Рохля сделался скучен, а престарелые родители, не разобравшись в тонкостях ешиботниковой тактики, загомонили на идиш и замахали руками в знак полного согласия: да, куда хуже, да, в чесночной подливке.
Иуда сидел за столом, подперев круглую голову кулаком. Крепкий, основательный стол, краеугольный камень человеческого жилья, – делали ведь когда-то такие: на десятилетия, на всю жизнь. Стол посреди комнаты, темный застекленный шкаф с праздничной посудой и какими-то памятными безделушками, картина «Сон Иакова» в старинной раме: праотец, разметавшись, беспокойно спит у подножья лестницы, ангелы размахивают крыльями, ужасная смертная тьма переливается без полутонов в горний свет вечной жизни. Иуде вдруг захотелось есть – русское мясо, кролика, рыбу-фиш и штрудель с изюмом. Чуть прищурившись, он следил за своим ездовым: от Трофима Рохли многого можно было ждать, а Иуде почему-то не хотелось производить губительных разрушений в этой живописной семье. Каких разрушений? Да очень простых: Трофим мог зарубить ешиботника, изнасиловать Бейлу или Дору Ароновну с круглыми коленями. Кого из них? Но Иуда, прикидывая так и эдак, не мог решить, кого бы из них он сам предпочел.
– А я и говядину очень даже уважаю, – переходя с богословской темы на гастрономическую, миролюбиво заметил Трофим и схватил Бейлу за руку повыше локтя. – Что это меня качает?.. Эй, хозяйка, накрывай, что ли, на стол, а то жрать хочется! И вино ставь, вино!
Ешиботник налетел как шмель и остановился против Трофима.
– Перун – тьфу! – с вызовом сказал ешиботник и упер руки в боки.
– Кто? – удивился Трофим. – Какой Перун?
– Вы язычник, – сказал ешиботник и сокрушенно покачал головой. – Многобожие – это гибель.
– Не, – твердо возразил Трофим. – Я большевик.
– Большевик или не большевик – это еще вопрос, – усомнился ешиботник.
– А ты чего вяжешься? – сурово поглядел Трофим Рохля. – Какой тут еще вопрос… Ты иди картошку копай, ведро бери и иди. А бабы вон сварят.
– Он не пойдет! – высоким голосом сказала Дора Ароновна из своего кресла. – Сегодня суббота, он не пойдет. И никто тут ничего не будет варить. Завтра Девятое Аба, к вашему сведению! – Она взглянула на Иуду, проверяя, как на него подействует это сообщение.
Иуда снял очки, протер машинально, без нужды. Ну конечно, как же это он забыл! Девятое Аба – день разрушения Храма, день падения Иерусалима. Над золоченой кровлей рыжее пламя в черной дымной опушке, под короткими мечами римских легионеров защитники города и чести ложатся на раскаленные камни внутреннего двора святилища. Горит, братья, горит! Впереди позор, изгнанье, местечко Демидовка.
– Это по-вашему завтра девятое или пусть будет даже десятое, – поправляя чуб, сказал Трофим. – А нам жрать надо. Давай, дед, – он оборотился к отцу Доры Ароновны, – бери свою команду и иди копай. Ты у нас будешь за командира.
– Мы не будем копать. – Ешиботник подошел к Трофиму уже вплотную и трижды повел у него перед носом хрупким указательным пальцем. – Ни-ни-ни!
– У них суббота, Трофим, – подал голос Иуда Гросман. – Им по субботам работать никак нельзя.
– Бог работать велел! – закричал Трофим и ударил ногою в пол. – Это как так получается: всем работать, а им – отдыхать? Эт-та так не пойдет! Нам, значит, работать, а им брюхи чесать? А ну, дед, вставай и бабку с собой бери! Пошел! Все пошли! – Он выхватил из-за голенища плетку и несколько раз, со свистом рассек перед собою воздух.
– Пост у них завтра, пост, – сказал Иуда под неотрывным, презрительным взглядом Доры Ароновны. – Святой день. Воды – и то не пьют, нельзя им.
– Да пускай хоть зальются! – бешенствуя, проговорил Трофим. – Мне что надо – вынь да положь: харч, бабу. Вон, говорил комиссар: евреи эти – отсталое население, они против нас идут. – Он мягко, как на рессорах, подошел к столу и с маху перетянул столешницу плетью. – Ну, пошли! Вставай, дед!
Старик, отец хозяйки, закрыл лицо руками, как от яркого света, и сидел неподвижно. Никто не двинулся, только еврей в галошах раскачивался, как на молитве.
– Он всех убьет, – сказал ешиботник на идиш. – Ради спасения души надо идти, и Бог нас простит. – И пошел к двери.
За ним струйкой потянулись домочадцы. Казалось, ешиботник своими словами загородку какую-то отодвинул, снял преграду – и вот они пошли: уныло, покорно. Дора Ароновна осталась.
– А вы как думаете, – с вызовом глядя на Иуду, спросила Дора Ароновна, – простит их Бог?
– Не понимаю, о чем вы, – сказал Иуда.
– Мне показалось, что вы знаете языки, – сказала Дора Ароновна. – И идиш – тоже.
– Я не лингвист, я писатель, – сказал тогда Иуда Гросман. – Вот вы читаете Арцыбашева…
– Это ни при чем, – придвигаясь к столу, сказала Дора Ароновна. – Зачем вы устроили все это: ублюдок в шляпе, рыть картошку? Зачем, писатель?
– Вы отважная женщина, – с удовольствием, подумав, сказал Иуда. – Но вы все равно не поймете… Жил-был когда-то еврей по имени Иосиф Флавий – слышали про такого?
– Я читала Флавия, – сказала Дора Ароновна. – В Варшаве, в университете.
– Флавий перешел к римлянам, – продолжал Иуда, – чтобы посмотреть, что будет, и описать Иудейскую войну. И он это сделал, к счастью… А незадолго до этого он мечтал спасти свой народ, желал военной славы. Для многих он и сегодня предатель, хуже козла и барана. И вот вопрос: почему он все это сделал?
– Ну же? – спросила Дора Ароновна.
– Потому что он был писатель, – сказал Иуда. – Писателю можно, ему все можно – во всяком случае, куда больше, чем другим. Его глаза, знаете ли, никак не наполнятся зрением, уши – слушанием. Вот и я тоже смотрю на петуха Трофима и на ваш курятник.
– А если он начнет резать, этот ваш приятель, насиловать – вы тоже будете смотреть? – настойчиво спросила Дора Ароновна. – Это же так интересно потом описать!
– Вот с этим осторожней, – улыбнулся Иуда. – У него сифилис, это факт.
За окном затопали капли по листьям яблонь. Пролился дождь. На соседском огороде евреи ползали по грядкам, выкапывая картофельные клубни из рыхлой черной земли. Трофим Рохля стоял в сторонке, у ног его находился раззявленный мешок, уже на треть наполненный картошкой, перемазанной глинистой землей. Евреи работали молча, не переговаривались между собою.
– Бейла! – позвал Трофим. – Иди сюда!
Женщина разогнулась, поправила волосы и переступила через грядку.
– Ты плясать можешь? – с интересом спросил Трофим. – Хоть по-вашему?
– Могу, – сказала Бейла, глядя в сторону.
– Во! – обрадовался Трофим Рохля. – А Лютов говорит – не можете вы. Ученый – а не знает! Ну, иди в дом, ставь котел. Есть котел-то? И мясо достань у меня из мешка, там увидишь.
С чавканьем выдирая ноги из намокшей земли, Бейла поплелась к дому.
Удобно сидя за столом, Иуда вполуха слушал хозяйку. Имена писателей – русских и европейских – доносились до него, искореженные цитаты, строки из басен Крылова и афоризмы Ларошфуко. Бейлис плелся за Дрейфусом, Короленко дышал в затылок Золя… Согласно покачивая головой, Иуда думал о том, что нарушь он, пытливый художник, синайские заповеди – все вместе и каждую в отдельности, – цивилизация не разрушится, а только упрочится и укрепится. Все на свете постигается от противного: добро от зла, любовь от ненависти, жизнь от смерти. Изображение убийства предостерегает от дальнейшего кровопролития. Да, это так! Описание насилия, совершенного сифилитиком Трофимом Рохлей, приведет в ужас зубных врачей и заставит поостеречься девиц, верящих почему-то в неизменный перевес добра над злом и в случайные чудеса.
Бейла вошла, за ней обозначился на дощатом полу пунктир мокрых следов. На прямых ногах нагнувшись над мешком Рохли, она вытащила оттуда тяжелый шмат мяса, завернутый в ситцевую тряпку.
– Это русское мясо, – тупо глядя на Дору Ароновну, сказала Бейла. – Он велит варить в вашем котле. Ой, грех!
– Делай, что велит, – тусклым голосом сказала хозяйка. – Бог простит нас…
Держа свешивающийся пласт свинины на вытянутых руках, подальше от себя, Бейла пошла в кухню. Иуда глядел с интересом, переводя ощупывающий мягкий взгляд с Бейлы на Дору Ароновну.
– Дай Бог пережить этот кошмар, – сказала Дора Ароновна. – Все это, – она повела рукой, охватывая комнату, дом, дождь за стенами дома, – вас, других. Пережить – и уехать.
– Куда? – спросил Иуда.
– Как можно дальше, – сказала Дора Ароновна. – Все равно куда. Может, в Палестину.
– Палестина не годится даже для поклонниц Арцыбашева, – усмехнулся Иуда. – Париж, Брюссель – вот это другое дело. Европа… Впрочем, вас нигде не ждут, как я понимаю.
Стукнула дверь с воли, в комнату молча и медленно, как водоросли с водотоком, потянулись евреи – вымокшие, облепленные огородной грязью. Один только Трофим с мешком на плече был бодр, деятелен и в прекрасном настроении.
– Эй, Бейла! – крикнул Трофим в кухню. – Ты где? Тут тебе подмога, картошку чистить! А ну пошли! – и, распяленными руками подгребая вымокших, стал подталкивать их к кухонной двери.
Евреи загомонили испуганно и возмущенно.
– Шабес! – сдавленным голосом воскликнул ешиботник, и евреи повторили сбивчивым хором:
– Шабес! Шабес!
– А ну! – с игривой угрозой гаркнул Трофим и ладонью огрел ешиботника по узкой, как бы из одних упрямых костей составленной спине. – Пошли, кому говорю!
Евреи, невнятно бормоча, гуськом потащились в кухню.
– Нация несознательная, – оборотясь к Иуде, сказал Трофим Рохля. – Дурьи головы: набьются в поварню, как в парную… Бейла! Слышь, Бейла!
Бейла послушно вышла из кухни на оклик. Руки ее были мокры, красны.
– Пошли, Бейла, – наступая на женщину и прижимая ее к стене, сказал Трофим. – Пошли, побалуемся по-хорошему…
– Я кричать буду, – визгливо прошептала Бейла. – Отпустите меня, пан!
– Не пан я, – тряся головой, закричал Трофим страшным голосом, – а красный казак! Запомни, лахудра! А тех панов я рубаю до самого корня в конном строю! Ты под паном полежи, а тогда уже давай понятие! Ты коня не знаешь, забей пасть коровьей лепешкой и потом уже разговаривай! Да я за мамку-покойницу всех вас, живососов, выведу в расход.
Высказав накипевшее, Трофим поправил ментик на жестких плечах и успокоился. Евреи, окаменев каждый на своем месте, стояли совершенно недвижно и молча.
Римлянин, думал Иуда Гросман про Трофима, надо записать. Римский легионер. Девятое Аба. Демидовка догорает, как Храм. Сейчас начнут прятать Бейлу от легионера – на чердак, в подпол. Бейла, хорошая еврейка. Круглые колени Доры Ароновны. Этот, в галошах, с лицом лжепророка – записать. Описать пласт русского мяса, людей, надутый дождливым ветром черный парус ночи.
Трофим, высказавшись, озирался и тащил Бейлу за руку.
– Есть надо, – громко сказал Иуда, – мы с дороги. Долго там еще?
Выпустив Бейлу, Трофим шагнул в кухню.
– Горох кидай, – указал Трофим. – Соль-то положили? А то у меня есть, соль-то.
Стрельба посыпалась то ли в поле, то ли на окраине местечка.
Кто-то проскакал за окнами, крича отчаянно и звонко:
– По коням! Поляки! По коням!
Трофим живо выкатился из кухни, в руках он нес мясо, с которого густо капала юшка. Подойдя к столу, он сбросил горячий шмат на скатерть и движениями быстрыми и отчетливыми завернул его, как дитя в пеленку.
– Пошли, Лютов, – сказал он Иуде. – Ехать надо.
Они быстро вышли, не попрощавшись.
Поляки простояли в Демидовке около суток, а потом ушли, увозя жалкие трофеи.
Немцы пришли сюда двадцать один год спустя, в сорок первом, в последний день июня, в полдень. Стояла влажная жара, собирался дождь. Доре Ароновне видно было в окно ее зубоврачебного кабинета, как по улице, раздувая шлейф желтой пыли, грохоча, проехал военный патруль на мотоцикле с коляской: трое солдат в сером, в нахлобученных на лоб железных шлемах. Перед тем, что сидел в коляске, был установлен тупорылый короткоствольный пулемет, и Дора Ароновна с тоской в сердце вспомнила осень двадцатого: поляки и казаки, белые, красные и зеленые, и пулеметы в задках мокрых от дождя тачанок.
Немцы не были похожи на тех давнишних бандитов – они были трезвы, не ломились в дома, не плясали, не пели и не свистали, запихнув в рот грязные пальцы. Немцы – настоящие европейцы, а не какие-то татары или мордва. Кроме того, у немцев тоже иногда болят зубы, и это внушает надежду.