bannerbanner
Стать Лютовым
Стать Лютовым

Полная версия

Стать Лютовым

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Иуда спустился во двор, не спеша подошел к казакам, молча глядевшим.

– Гусь, ребята, – сказал Иуда, опуская птицу на землю. – Ужинать надо… Лютов я, Кирилл, будем знакомы.

Пожилой казак с бритой, в шрамах и царапинах головой молча подвинулся, уступая Иуде место.

– Кирил, Кирил, – сказал казак. – Хучь в раввины отдавай такого Кирила.

Казаки засмеялись одобрительно, вежливо.


Дни бежали за днями, недели складывались в месяцы, убитых опускали в ямы на вечное хранение, новорожденные визжали и придирчиво щурились на свет, – а военные силы перемещались почему-то вокруг Житомира, как будто не мировая революция была конечной целью войны, а еврейский город Житомир.

Иуда Гросман любил бродить по Житомиру, по его глубоким улицам, наполненным зеленым воздухом, душистым на вкус. Прохожие нечасто встречались, жители предпочитали отсиживаться по домам, с терпеливостью насекомых ожидая окончания военных действий и прихода торговых мирных дней. Настороженно людными оставались лишь базар и улицы, выходящие к нему. Перед сумерками, перед первой молодой звездой можно было повстречать по всему городу Житомиру молчаливые группки евреев, привычно бредущих в своих черных длиннополых кафтанах в синагоги на вечернюю молитву. Там, в синагогах, евреи разверзали по-военному сведенные на открытом пространстве уста и начинали айкать и ойкать, и цокать и причмокивать, и потерянно разводить руками, и горестно качать головами.

Иуда заглядывал в душные гудящие синагоги, шатался по базару, засунув руки в глубокие карманы кавалерийских штанов. От легкой свободы, от нечего делать он принимался сравнивать Житомир с Одессой: дома и улицы, редких женщин, небо в лиственной зеленой опушке. Он принимал Одессу как неизбежную родину, она была дорога ему как имущество, но он ее не любил. Более того, иногда он испытывал тихую заледенелую ненависть к родному городу – с его вульгарным самохвальством, с его потными болтливыми женщинами, с его километровой дурацкой лестницей, ведущей к замызганному грязному порту. И чем ненависть была упрямей, тем веселей и легче, и секретней было дурить самого себя: придумывать иную Одессу, солнечно-золотую, населенную героическими остроумными бандитами, плотоядными девками с раскоряченными коленями, умными неряшливыми стариками и немыслимыми еврейскими старухами, торгующими на Привозе снулой рыбой и битой птицей и умеющими свистеть в два пальца так, что у любителей этой музыки сердце поворачивается поперек груди и темные слезы зависти выступают на глазах… Всякий порядочный человек должен любить место своего рождения лишь за то, что его угораздило появиться на свет именно там, а не в соседнем вонючем городишке или местечке. Примерно так же должно любить свою мать – в отплату за тяжкие родовые усилия и толику грудного молока. И кто поступает иначе или хотя бы сомневается в основополагающей справедливости такого положения, тот недостойный человек, вор. А то, что нет никакой любви, не числится она в списке сущего – ни к собранию домов, ни к матери, ни к красивой девке с тяжелой грудью и горячей рубиновой сердцевиной, – об этом и думать запрещено. Нет любви, а есть сопротивление любви – противолюбовь. И есть тоска по любви, как по звездам, по отцу, по прохожей женщине.

Житомирские женщины лучше одесских. Белые нежные лица с вправленными в них вишневыми глазами выглядывают из нищенского военного тряпья. Роскошная сила молодого тела, изгиб бедра и длинные упругие икры в драных чулках – все это бесценное богатство скрыто от посторонних глаз, а как жаль… Можно понять нервно-слащавого мусульманина, почти теряющего сознание при виде выглядывающей из-под платья голой лодыжки: ведь все остальное вмиг допридумывается, дорисовывается, делается ощутимым до головокруженья.

Человек на войне думает о женщине постоянно – как о хлебе и мясе. И ни при чем тут ни инстинкт продолжения рода, ни страх перед одиночеством смерти. Просто военный откровенный человек прежде всего хочет есть, потом – спать с женщиной. В таком порядке, не наоборот. На смерть он никак не может повлиять, в то время как добывание пищи и женщины зависит от его усердия. И только если добыть женщину никак не удается, он вспоминает о жене, оставленной в далеком тылу и существующей как бы в ином измерении – недосягаемая и неощупываемая.

Иуда женился на Любе, одесской Любе, всего как полгода. Была хупэ, был стол, была свадьба. Иуда искренне надеялся жить с Любой, пока не надоест – может, и всю жизнь. Житомирские женщины с прекрасными голодными глазами не имели ко всему этому никакого отношения: они были рядом, под боком, под рукой, и Иуда их обнимал, с благодарным любопытством разглядывая их лица в звездном свете на ночной поляне, заляпанной коровьими лепешками. Он всех их хотел, всех этих услужливых и уступчивых сестер по желанию. Вливаясь в них на коровьей поляне, он ощущал себя острием Млечного Пути, и их благодарные стоны были наградой за его сладкий труд. И каждый раз сызнова переживая потрясение победы, он отрывисто смеялся, как лаял, и пузырьки смеха сквозь темень ночи подымались во Вселенную. Какая связь тут была с молодой Любой, в далекой Одессе перенимающей у своей усатой мамы искусство варить сливовое повидло?

На житомирском базаре можно было многое купить поштучно: латунный таз и пиджак с оторванным лацканом, фунтик соли и цыбик чая, лимон и лимонку, хлебный каравай и никелированную хирургическую пилу. Внимательно выслушивая интересные предложения, Иуда проталкивался вдоль кривых торговых рядов; продавцы, разложив товар на земле, на пыльных мешках или старых газетах, провожали конармейца терпеливым взглядом.

На окраине базара, на отшибе торчала из пыльной земли будка не будка, а как бы дощатый домок – теремок для бедных. Косо припавший на один угол, сколоченный из вполне подручного материала – реек, фанеры и дранки, – он чудом держался. Над единственным окошком был прибит наличник изумительной работы, весь резной, недавно выкрашенный яркими красками: желтой, синей. Над крышей на высоком шесте вертелся жестяной петух-флюгер с хвостом из павлиньих перьев. У входа в домик праздно стоял, уперев руки в боки, маленький старый еврей в черной ермолке на плешивой голове. Увидев Иуду, он взглянул на него пусто, а потом его голубоватые выцветшие глазки налились интересом, и он, припадая на левую, чуть короче правой, ногу, легко похромал навстречу конармейцу. Поравнявшись с ним, старик властно выкинул руку вперед и прикоснулся тонким пальцем к груди Иуды. Иуда остановился как вкопанный. Таким уверенным движением можно было остановить и бронепоезд.

– У меня до вас дело, рэб красный командир, – вкрадчиво сказал старик. – Войдемте в магазин.

У самого входа в теремок старик остановился.

– Вы ведь еврей, ну конечно, – сказал старик и покачал головой. – Чтоб она пропала, эта война… Милости прошу. Меня зовут Гедали, к вашему сведению.

– Кирилл, – сказал Иуда Гросман. – Лютов.

– Гедали, – повторил старик, – так назвали меня родители, да будет благословенна память о них. Но здесь, на базаре, все зовут меня Шепселе. Шепселе так Шепселе. Вопрос: почему? Потому что так интереснее. А что мне от этого убудет? Ответ: ничего. У евреев так положено: тебя зовут, предположим, Рувим, а ты откликаешься, допустим, на Алешу… Это же интересно! И я вам заявляю, и не вздумайте сказать мне «нет»: вас тоже не всегда зовут Кирилл Лютый, будьте уверены.

– Допустим… – сказал Иуда и наморщил лоб под буденовским шлемом. Бегущая речь Гедали приятно обтекала его, было в ней что-то потаенно-родное, запретно-стыдное. – Иногда меня зовут Иудой, чтоб вам было ясно.

– «Ясно» помножим на «неясно», вычетем «почему» и получим ответ, – удовлетворенно пробормотал Гедали. – Ну войдите уже, что вы тут стоите, как башня Вавилонская!

Иуда послушно переступил порог теремка. Он ожидал почему-то увидеть коричную корицу, турецкие вяленые фиги и мешки с персидским рисом, но ничего этого не оказалось в полутьме комнатушки. Прямо против входа громоздились начищенные до блеска рыцарские доспехи, составленные из частей, как членистоногое существо, против них помещалось чучело медведя на дыбках, с медным подносом в лапах. Под окном стоял рогатый корабельный штурвал, над оконным проемом ветвились раскидистые оленьи рога. С потолка свешивалась на кандальных цепях высушенная туша акулы с неприятными стеклянными глазками.

– Это все – ваше? – огорошенно спросил Иуда. – Так, значит, вы богач и волшебник?

– Ну да, – со вздохом согласился Гедали. – Если Богу Авраама, Ицхака и Иакова требуются богачи и волшебники, то почему бы ему не указать на меня своей тросточкой? Но взгляните сюда… – И Гедали указал, куда глядеть.

На стене, на медных гвоздях, развешены были котелки, подвенечные шляпки с вуалью, канотье, панамы, береты, фуражки и кепки, шапокляки и цилиндры. Еврейских ермолок и штреймлов тут не было и в помине.

– Ну как? – спросил Гедали, примеривая цилиндр. – Нравится? А это? – он снял с гвоздя и протянул Иуде бандитскую кепку. – Вы можете примерить… А это дайте мне, я подержу. – Он стянул с головы Иуды кавалерийский буденовский шлем с острой тульей и со звездой и с любопытством заглянул внутрь.

– Кто-нибудь у вас это покупает? – с сомнением спросил Иуда.

– Никто, – сказал Гедали. – Но купец – красный, белый и зеленый – должен уметь хорошо ждать. Уйдут одни, извиняюсь, разбойники и придут другие. И кто-нибудь что-нибудь когда-нибудь купит… Продайте мне вашу шапочку, рэб командир, или лучше обменяемся! Вы видите, у меня есть все – но вашей шапочки у меня еще нет. Что будет с вами, знает один Господь Бог на небе, но ваша шапочка сохранится у меня в почете и уважении. Ну? Сделаем дело?

– Дайте акулу, – сказал Иуда, глядя на Гедали, который аккуратно, как бабочку на иглу, нацеплял буденовку на гвоздь.

– Зачем еврею акула? – развел руками Гедали. – Еврею на коне и с шашкой нужен добрый шматок сала, или хорошая девушка. Девушка нужна еврею?

– Нужна, – сказал Иуда.

– Еврей получит девушку, – сказал Гедали и наклонил голову к плечу. – Хорошую девушку, здоровую и без болезней… А что, талес нужен еврею на коне или, не дай бог, сидер в переплете?

– Приличная девушка? – спросил Иуда.

– Из приличной фамилии, – уклончиво ответил Гедали.

– Она из наших? – спросил Иуда.

– Нет, – твердо сказал Гедали. – Она гойка. Но – хорошая гойка. Ее отец торговал отрубями, он тоже был хороший гой и умер без мучений, чтоб мы все были здоровы.

– Чем же он был такой хороший? – спросил Иуда.

– А! – светло улыбнулся Гедали. – Оставьте! Хорошему гою – хорошая смерть, а плохому гою – плохая смерть, но, между нами говоря, чтоб они оба сдохли как можно скорее… Ну идемте же, Юда, идемте!

– Когда мы выйдем из вашего дворца, пан волшебник, называйте меня Кириллом, – сказал Иуда. – Гут?

– А вы меня – Шепселе, – откликнулся Гедали. – Так будет лучше. Для всех.

Они вышли, и Гедали навесил амбарный замок на хлипкую дверь.

Базар принял их в тысячерукие тиски. Проходя вдоль жидкого рыбного ряда, Иуда услышал за спиной вполне отчетливо:

– Шепселе заарестовали. Вон ведут.

Расслышал и Гедали своим серебряным ухом.

– Дурак, – не оборачиваясь, сказал Гедали. – Не успел Моисей залезть на гору, как каждый уже желает другому, чего ни на грошик не хочет для себя. – И добавил печально и брюзгливо: – Это люди!..

– Мир состоит из разных людей, рэб Шепселе! – вполголоса не согласился Иуда. – Шапку мою вы хотите, а то, что под шапкой, не видите. Зачем мы затеяли все это? – Он коротко повел рукой, указывая на небо и на базар под ним.

– Вопрос, – строго сказал Гедали, – зачем?

– Мы устроим роскошный интернационал, – сказал Иуда. – Никто не будет желать другому того, что ему самому не подходит. Каждый человек получит коржик с маком. Моисей спустится с горы и придет в восторг. Это будет интернационал добрых людей!

– Ин-тер-националь, – ворчливо повторил Гедали. – Нужно проделать дырки в языке, чтобы сказать это слово… И откуда они возьмутся, эти добрые люди? Вы их видите? Я их не вижу. Дайте я надену ваши очки, рэб Кирилл, дайте я посмотрю на свет вашими глазами! Интернациональ он хочет завести тут, в Житомире, как вам это нравится…

Гедали сердито замолчал и не проронил ни слова, пока они не подошли к чистой хатке под надвинутой на синие окошки соломенной толстой крышей, в пяти минутах ходьбы от базара.

– Это тут, – останавливаясь, сказал Гедали. – Вы придете сюда вечером, после первой звезды, вы постучите, но не очень громко, три раза, вот так, – и он трижды ударил ножкой в землю. – «Марусичка, – скажете вы, – известный вам Шепселе прислал меня к вам на постой и на удовольствие». Так вы скажете, если в вас еще играет капля любопытства. И этой Марусичке вы можете рассказывать про интернациональ, потому что ее уши сделаны из воска египетского, ее уши – пещеры, в которых живут кошки с собаками.

– С собаками? – переспросил Иуда, пристально, по-охотничьи оглядывая хату.

– Да, – сказал Гедали. – А теперь идите. Я бы дал вам коржик с маком и взял бы вас в синагогу. Но, скажите мне, о чем вам просить нашего Бога, рэб красный командир?


Действительно, о чем? – думал и рассуждал Иуда Гросман, нетерпеливо поглядывая на небо в ожидании первой звезды. Вот ведь как устроена жизнь: все время о чем-то просишь, и не надоедает просить, и ты даже не замечаешь, что жизнь твоя – это одна бесконечная просьба. Просишь папу, чтоб не шлепал, просишь маму, чтоб дала конфетку или денежку. Просишь товарища, чтоб обменял с тобой марку страны Того на марку страны Гваделупа. Просишь учителя, чтоб не ставил тебе двойку по алгебре и ничего не рассказывал родителям. Просишь милую девушку, чтоб она поскорей сняла с себя кофточку и панталоны. Просишь начальника, чтоб он повысил тебя в должности и прибавил жалованье. Просишь командира, чтоб перевел тебя в другую часть. Просишь уличного хулигана, чтоб не бил, бандита – чтоб не резал. Просишь милиционера, чтоб не тащил в участок. Просишь солнце, чтоб так не палило или, наоборот, чтоб грело посильней. Но просят о чем-то своем и папа с мамой, и приятель-филателист, и учитель по алгебре, и девушка в панталонах, и начальник с портфелем, и командир с шашкой на боку, и хулиган с фиксой, и бандит с финкой, и милиционер со свистком. Все просят, и ты просишь. А если нет под рукой ни приятеля, ни начальника, ни хулигана – просишь Бога: «Дай денег, спаси от смерти, сделай так, чтоб у милой девушки не оказалось триппера».

Иуда тревожил Бога самыми разнообразными просьбами и не видел в этом ничего предосудительного. Лютов Кирилл – тот не стал бы просить: брал бы сам, и без спросу. Эх, Лютов, безукоризненный человек!.. А Иуде Гросману почему бы не попросить? И кого же тогда просить, если не Бога, когда люди по несовершенству натуры не хотят или не могут помочь и пойти навстречу? В этих своих вполне откровенных обращениях к Богу о помощи Иуда видел нечто интимное, никого, кроме них двоих, не касающееся. Иуда всецело доверял Богу, доверял, как самому себе, и ожидал от Бога доброго расположения за это безграничное доверие.

А к синагоге Бог не имеет никакого отношения. Да, синагога – закрытый еврейский клуб, туда надо ходить, чтобы слушать интересные разговоры о ценах на овес и сумрачных ежедневных несчастьях, приправленных, словно зеленым оливковым маслом, еще более сумрачными библейскими историями ветхозаветной давности, – а уж наверняка не для того, чтобы молить бараньим хором родного как-никак Бога, да еще в компании с новознакомым Шепселе. Это уж нет, спасибо… Лучше в поле выйти, в райское русское поле, по которому ходят женщины и кони, и просить там Бога и молить, о чем пожелает душа. Во всяком случае, в синагоге ничуть не ближе к Богу, чем в поле.

Отношения Иуды с Богом были легки и отчасти даже фамильярны. Синагога – дело другое. Стены и потолок строения только отгораживали от Бога, дурацкие разговоры отвлекали и мешали. Талес, наброшенный на голову и на вытянутые вперед рога рук, не спасал. Дуденье в рог раздражало и коробило слух. К чему дудеть? Почему тогда просто не блеять? А зачем наворачивать на руку и на лоб тфилен? Эти коробочки на ремешках помогают евреям лучше говорить, а Богу – лучше слышать? И вообще, Богу нужны какие-то коробочки, пейсы и лапсердаки? Кто это все выдумал и зачем? Но никто, никто, даже князь Давид Реувейни в расшитой золотыми цветами кацавейке не смел спросить: кто и зачем?

В синеватых сумерках подходя к хатке за базаром, Иуда привычно сменил ход мыслей. Он больше не думал о Боге, он думал о женщине по имени Марусичка, к которой Шепселе послал его на постой и на удовольствие в обмен на буденовский шлем с красной звездой. Марусичка представлялась ему большой, белой и теплой, как хлеб. Он попробовал представить себе ее запах, не смог и улыбнулся. Остановившись перед дверью, он снял очки, протер их платком и вернул на переносицу. Он уже любил неведомую большую Марусичку, потому что желал ее. Если бы перед ним в проеме двери возникла патлатая карлица, кривая и горбатая, он бы ее разлюбил. Поднимая руку – постучать три раза, негромко, – он не исключал появления карлицы.

Дверь приоткрыла молодайка в домашнем халатике и уставилась на Иуду скорее с изумлением, чем с испугом.

– Чего надо? – спросила женщина, стараясь придать голосу оттенок независимости.

– Марусичка? – по-заговорщицки глядя, сказал Иуда. – Привет тебе от Шепселе. Дай же войти – я на постой. – И, взглянув попристальней на женщину в халатике, добавил: – И на удовольствие.

– Какой еще Шепселе? – совершенно искренне удивилась Марусичка. – Не знаю я никаких Шепселев! – И неуверенно потянула дверь на себя.

– А у меня сахар есть, – не пуская дверь, сказал Иуда. – И куренок. Ну, отчиняй!

– А из мануфактуры? – спросила тогда Марусичка. – Есть что-нибудь из мануфактуры? Или готовое? Времена-то, сами знаете, какие тяжелые. – И вздохнула свежим дыханьем, и грудь ее, не обремененная поддержкой, качнулась под тонкой тканью халата.

– Разберемся, – проходя в хату, сказал Иуда.

За столом в прибранной комнате, украшенной бумажными цветами, сидел опрятный старик в жилетке и ел квашеную капусту из миски. Старик зачерпывал капусту ложкой, сливал сок и, не наклоняя лобастой головы на сильной еще шее, подносил пищу к косо раззявленному рту.

– Дед это, – сказала Марусичка, накидывая на плечи платок. – Микола Абрамыч, сродственник.

– Вижу, что не бабка, – озабоченно пробормотал Иуда и вывалил на стол провизию из вещмешка.

– Дед, дед, – подтвердил Микола Абрамыч, без стука кладя ложку на стол. – Будем знакомые… – И глазами почему-то завертел, заелозил.

– Он тут рядом живет, через дорогу, – внесла дополнительную ясность Марусичка.

Оставалось, однако, неясным, зачем лобастый Микола Абрамыч явился есть капусту сюда, а не остался вечерять в своем доме через дорогу. Черт его сюда принес.

– Ну, я пойду, – засобирался, задвигал табуреткой Микола Абрамыч. – А то темно, вечер. – Как будто идти ему не напротив, а в другой город.

– Ну, иди, – не стала удерживать Марусичка. – Завтра приходи.

А Иуда, дождавшись, когда брякнет дверь, с облегченьем вытащил из кармана бутылку самогона и сел на дедово место. Марусичка, скинув наплечный платок, засновала, забегала, неся из кладовки тарелки и стаканы, добавляя капусты в миску. Иуде приятно было смотреть на ее хозяйственную суету. Он знал, знал приятным неоспоримым знаньем, что захоти он – и вот сейчас, сейчас же может подойти к женщине вплотную, стянуть с нее халат, взять ее. Но можно было немного и подождать, посидеть вот так, слушая сильный и упругий шаг сердца, парадный шаг, откликающийся во всем теле.

– Вы красный будете или как? – присаживаясь к столу, вежливо спросила Марусичка.

– Какой же еще! – снисходительно пожал плечами Иуда. – Зеленый, что ли?

– Это я так, – приятно улыбнулась Марусичка. – Просто для разговора… Но вообще-то у нас и зеленые были, и белые, и даже черные. Кого только не было.

– Теперь я вот пришел с тобой лясы точить, – притворно-ворчливо сказал Иуда и зубами, со скрипом медленно вытянул затычку из бутылки самогона. – Подставляй! – И налил в стаканчики.

Ему, впрочем, и без вина было хорошо. Ему в радость было по-хозяйски рассиживаться тут, поглядывать чуть покровительственно, чуть снисходительно и нести легкую, как семечная лузга, чепуху о всяческих жизненных обстоятельствах.

– Ты борщ варишь? – спросил Иуда.

– Ну, варю, – с опаской, как бы в ожидании подвоха подтвердила Марусичка.

– А как? – продолжал допрос Иуда. – С помидорами?

– С помидорами, конечно, – облегченно хохотнула Марусичка. – Вот интересный…

Нащупать общий язык – это главное. С рыбаками говорить как рыбак, с казаками как казак. С чекистами как чекист. С Марусичкой – как Марусичка. Борщ с помидорами? С помидорами. Шелковые чулки не достать? Не достать… И ни слова ни о Льве Толстом, ни о Вудро Вильсоне.

А все-таки с Марусичкой куда проще получается, чем с казаками.

– У тебя тут чисто, – сказал Иуда. – Молодец. – И улыбнулся – вспомнил почему-то великого царя Петра, как ввалился к бело-розовой Анне Монс: кругом в Москве грязь, темень, дерьмо по колено, а в домике у немки чистенько, на окнах занавесочки в клеточку и гераньки в горшочках. Хорошо бы так по всей Москве, по всей России учредить.

– А как же, а как же! – плавно махнула рукой Марусичка. – Дом надо в чистоте содержать, и себя тоже: мыльни-то нет, моемся в корыте в неделю раз.

Иуда, щурясь под очками, не слушал. Грязь обезображенных войной местечек наползала на него, грязь, кровь и дерьмо, и тошнотворное это глюкающее месиво приливало к стенам белой хатки близ житомирского базара – и отступало. И сонмища мух нагло ломились в окна с воли, бились в стекла – и ни одна не зудела в тихой комнате.

– Пойду ставни запру, – сказала Марусичка, поднимаясь из-за стола. – А то шляются тут под окнами разные…

Русская женщина. Белая, большая. Запретный сладкий плод, на который целым поколениям Гросманов и смотреть-то было нельзя. Связаться с гойкой – что могло быть страшней! Теперь можно. Теперь революция, война, бардак вселенский.

– Все будет хорошо, – сказал Иуда. – В России дела чудесные: экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал.

– Ну и хорошо, и замечательно, – повела покатыми полными плечами Марусичка. – Детям молоко, что ли, выдают?

Русская женщина. Это всегда как заграница, как Африка для Ливингстона: чужой заманчивый мир, таинственная культура. И исследователь – как вор в саду: залез за яблоками. Славно быть вором в саду: я вор, я ворую счастье с деревьев чужого сада… Люба, одесская Люба с ее усатой мамой – это совсем другое. Люба – это свое, куда более свое, чем гимнастерка или сапоги. Вот так, примерно, синагога – раздражает, даже злит, а потом вдруг зальет душу детским драгоценным теплом: свое.

– Знаешь, вот смешно, – сказал Иуда. – Сегодня тринадцатое. У меня день рождения, двадцать шесть лет. А я и забыл.

– Тогда поздравляю, – сказала Марусичка и улыбнулась недоверчиво. – Так-таки и забыли?

– Нет, правда, – сказал Иуда. – С утра помнил, а потом забыл.

– А у меня недавно именины были, – сказала Марусичка. – А у вас именины тоже бывают?

– Ну да, – подумав, сказал Иуда. – Я ведь, вообще-то, русский. Отец у меня русский, а мать еврейка.

– Ну и что ж, – сказала Марусичка и сделала деликатную паузу. – Очень даже просто… Которые ваши – те никогда не хулиганничают, а Ванька придет какой-нибудь лупоглазый, напьется, все рушить начнет.

Бедный папа Хаим: если б он знал, что в доме житомирской девушки Марусички его зараз перевели в русского. Бедная мама Фейга: если б знала она, что шла под хупэ с гоем.

– Да вы кушайте, – сказала Марусичка. – А то всё думаете и думаете.

– Да, – сказал Иуда. – Не буду думать, ты права…

Но и говорить не хотелось, а обещание не думать не обязывало ни к чему: так, милословие. И, жуя сало с квашеной капустой из дедовой миски, Иуда думал о том, что хорошо жить здесь, в хатке, до рассвета, но не далее того и что надо записать в дневник историю облачно-лукавого Гедали и это имя прибазарной девушки Марусички. Да, пожалуй, только имя – но его обязательно, а все остальное можно смело опустить, потому что это остальное мало чем отличается от других, живущих в других хатах и других городах: ну, комнатешка без бумажных цветов, ну, есть военные или довоенные дети.

– У тебя есть дети? – спросил Иуда.

– Скажите: Марусичка! – попросила женщина.

– У тебя есть дети, Марусичка? – с удовольствием повторил Иуда и отметил трезво, по-деловому: и это – не забыть записать.

– У меня братик, ему уже десять лет исполнилось в мае, – сказала Марусичка и вздохнула тяжко, так, что полновесная грудь медленно пошла вверх, а потом плавным львиным прыжком опустилась вниз.

И Иуда, глядя на это головокружительное перемещение, пожалел, что и спросил о сиюминутном: есть брат, нет его – какая разница? Надо было вместо этого встать, подойти со спины, наклониться тесно, руками приподнять, а потом опустить львиную царскую тяжесть.

На страницу:
2 из 5