Полная версия
Стать Лютовым
Давид Маркиш
Стать Лютовым
Вольные фантазии из жизни писателя Исаака Эммануиловича Бабеля
© Текст. Д. П. Маркиш, 2021
© Агентство ФТМ, Лтд., 2021
⁂То был Черный ангел.
Ворота
Из сна Иуды Гросмана, мальчикаИуда, мальчик, видел себя во сне отчетливо, как в серебряном зеркале – том, которое висело на стене в комнате родителей: в тяжелой темной раме, большом и отчасти страшном. Иуда в красных штанах с золотыми лампасами, верхом на коне, масть которого менялась в зависимости от солнечного освещения, ехал посреди улицы мимо душных лавок и скучных, застиранных дождями домов. Встречные опасливо глядели на гордо сидящего конного героя, на его сверкающие лампасы и покорно жались на всякий случай к обочинам. Героический конник на одесской улице звался Иуда Гросман – но в то же время почему-то и Давид Реувейни. Иуда не мог объяснить, почему он одновременно Давид и Иуда, хотя это было непреложно, и загадка тяготила душу спящего.
Про Давида Реувейни, еврейского князя, рассказал отец. В давние времена князь Давид, силач и воин, приехал к нам из Африки, где вдоль синей реки Самбатион лежало, греясь на солнце, заповедное еврейское царство. Не было нищих в том царстве, потому что повсюду там росли апельсины и фиги, и можно было свободно их есть и варить повидло на зиму. Взрослые состояли в царском войске, а дети не ходили в школу, они учились только военному делу, верховой езде и игре на бильярде. Царь Иосиф сидел у себя во дворце над рекой Самбатион, на веранде, тренькал на лютне, и ему было хорошо и приятно. Армией командовал Давид Реувейни – грозный герой и брат царя. Одним ударом меча князь Давид мог развалить любого от шеи до самого седла.
Все евреи царства были сильны и ловки, как цирковые гимнасты из шапито «Монблан» на Молдаванке, и не было среди них ни одного, кто ходил бы с очками на носу. А про наших евреев, про их несчастное положение они не знали совершенно ничего – до того часа, когда балагула Аврум-Лейб Бессеребряный из города Сороки, спасаясь от погрома, не переплыл Черное море, не проехал через Турцию на своем биндюге и не прибыл тысячу восемьсот дней спустя в Самбатионское царство. Там он сходил в синагогу, узнал, что и как, познакомился с нужными людьми и уже потом отправился к Давиду Реувейни. Услышав от Аврума-Лейба обо всех наших беспрестанных мученьях, князь Давид стал собираться в путь.
Что задумал в своей брильянтовой голове князь Давид Реувейни, умница и герой? Он задумал собрать всех наших евреев и отучить их бояться, а потом дать им ружья и сабельки, построить в линейки и отвоевать Иерусалим. Пусть музыкальный царь Иосиф сидит у реки Самбатион и тренькает на лютне, а мы будем жить на Святой земле с Богом по соседству. Но уговорить наших евреев сделать что-либо разом – нелегкое дело и почти невозможное. Один еврей идет налево, другой – направо, а третий остается стоять посередине. Об этом князь Давид Реувейни знать не мог, потому что Аврум-Лейб Бессеребряный насчет этого даже не заикнулся – ему было неудобно перед большим человеком.
А дальше пошло-поехало. Давид Реувейни приплыл на большом корабле, изъездил всю Европу, и то его гои дурили, то наши евреи. Разговоров было много, это – да. И то снег, то болото, то пустыня, то гора, то стрельба, то сечка, то чума, а то и холера. И из всех этих несчастий Давид Реувейни вышел цел и невредим, хотя есть еще такие умники, типун им на язык, которые говорят, что князь Давид умер в тюрьме, под замком. Князь Давид был герой из героев, храбрец из храбрецов и силач из богатырей. Он побил всех своих врагов, устал и поехал обратно на реку Самбатион, потому что наши евреи тянули одни влево, другие вправо, а третьи стояли на месте и копали в носу. А Аврум-Лейб Бессеребряный получил от князя Давида Реувейни восемнадцать золотых червонцев, вернулся в Сороки и открыл там извозное предприятие.
Иуду, мальчика, не устраивал такой полуконец этой истории. Он, Иуда, вел себя куда более решительно и твердо, он совершал подвиги куда более дерзкие… Как жаль, что великий князь с Самбатиона ничего не знал об одесских налетчиках и биндюжниках с Привоза! С такими евреями он отвоевал бы Иерусалим, тут не о чем говорить. И то, что не дано было князю Реувейни, было дано мальчику Иуде: отряд, составленный из отчаянных евреев – уважаемых бандитов и востроглазых бильярдистов, внимательных воров и находчивых торговцев краденым, плечистых извозчиков и драчливых продавцов с Привоза, – ждал его приказа.
Мальчик Иуда ехал на своем коне – то вороном, то игреневом, а то и буланом. Кавалерийское мелкое его седлецо музыкально поскрипывало, рука с плетью свешивалась вольно. Аптекари, адвокаты и курсистки в фильдекосовых чулках от всего сердца опасливо приветствовали князя Реувейни и застывали с приоткрытыми ртами. А Иуда, все замечая внимательными круглыми глазами с верховой высоты, сидел совершенно неподвижно, как бы парил над улицей и над городом.
Мы сделаем все не так, думал и мечтал мальчик. Мы по-другому все сделаем, жестче и умней. Для того чтобы отвоевать Иерусалим, мало рассказывать грустные еврейские анекдоты. Кто это придумал, что для нас играть на скрипке хорошо, а в карты – плохо? Что шахматы – это нам подходит, а французская борьба не подходит? Что стрелять из ружья – это не еврейское занятие? Отряд – это хорошо, но целая армия – это лучше. Надо научить всех, всех еврейских приказчиков, ешиве-бухеров и наглых кладбищенских стариков скакать верхом и стрелять из ружья, как это делают гои. Надо, чтобы евреи научились убивать не только на бумаге – девять пишем, три в уме, – и тогда наша вялая кровь распустится и расцветет.
Курсистки в чулках глядели на князя Иуду, волновались и часто дышали. Чахоточный румянец заливал их татарские скулы, а глаза выражали семитскую овечью восторженность и покорную готовность.
Мы сделаем не так, думал и мечтал Иуда. Меня никто не обманет и не обдурит, и я не устану и не поверну назад. Я буду сильным, как гой, смелым, как гой, лютым, как гой. И все-таки я останусь евреем, евреем на коне.
Он поравнялся с синагогой, прочно стоявшей среди жилых домов квартала. Евреи высыпали на улицу после молитвы, и одни шли налево, другие – направо, а третьи стояли на месте, щурились на солнце и копали в носу.
Часть 1
Двор
Колеса сухо цокали на раздолбанных стыках, на поворотах вагоны бросало из стороны в сторону – так, что стопки бумаги, кружки, зачерствевшие остатки вчерашнего ужина ездили по редакционному столу, а бредивший в тифу немолодой, лет сорока пяти линотипист Кузнецов начинал выть и звать какого-то Сему. И все же движение было приятно Иуде Гросману: впереди лежало неизвестно что, неведомое море времени.
За окном бежали степные перелески наперегонки с желтыми летними холмами, с редкими хуторами, притворяющимися мертвыми. Иуда переводил взгляд из-под очочков со струящейся лесостепи на лист сероватой бумаги перед собою, покусывал конец ручки крупными квадратными зубами. Заметка получилась как бы воротами в будущую фронтовую, хотелось бы надеяться, боевую работу: портреты подъезжающих к смерти конных людей, задумчивое ожидание первого – не для них, а для него, Гросмана, – боя. Он, Иуда, получался в этих зарисовках человеком многоопытным, с рассекающим беспощадным взглядом.
Снова завыл, а потом вдруг умолк и открыл осмысленные глаза линотипист Кузнецов.
– Ну, ты как? – требовательно спросил Иуда, обернувшись к больному.
– Дождь, – сказал линотипист. – Дождь, грязь, несчастье… Дети пропали, родители в земле. Род развалился, сгорел. Евреи ваши с ума сошли, песни поют. Ни рода теперь, ни племени. Дождь, грязь…
– Евреи давно с ума сошли, – откладывая ручку с пером, сказал Иуда. – Вон у казаков и песни, и род: родня до седьмого колена. Им что – лучше?
– Евреи Богу поют, – сказал линотипист и, кряхтя, повернулся со спины на бок. – Сидят в синагоге и поют. А чтоб от счастья – нет, это – ни-ни. Мрак, мальчик, конец.
Иуда промолчал, глядя на исписанные прыгающим почерком странички без подписи. Зря он взял этого Кузнецова в синагогу в Житомире, зря. Кузнецов просил, как об обычном: «Сходим, что ли!» – хотел поглядеть, как это у евреев. А теперь Иуда вдруг почувствовал, что, взяв его с собой, совершил предательство. Ну, правда, что Кузнецову делать в синагоге? В еврейство, что ли, он решил перейти? Нет. Значит, просто любопытство. Так пусть бы книжку какую-нибудь почитал про то, как это у евреев. Там, в синагоге, все свои, хоть даже незнакомые друг другу евреи, а – свои. Кузнецов там просто не к месту.
А когда он, Иуда, приходит в церковь и с неотвратимым тревожным любопытством смотрит на распятого? Это – как? Это можно. Ему – можно, его любопытство особого свойства, охотничьего, губительного. А Кузнецову в синагогу нельзя, потому что синагога не публичный дом, а семейная спальня. Туда посторонним вход воспрещен-с.
Все зависит от пересечения обстоятельств, подумал Иуда, и это пересечение и есть Бог. Одни приходят на войну, чтобы поймать пулю ртом, другие – чтобы умереть от тифозной горячки. А третьи соскребут пучком травы чужие мозги с собственных галифе, бросят пучок на землю и дальше пойдут. И кто оправдывает собственную жертвенность, тому красные галифе как корове седло. В конце концов, если б Авраам принес-таки Ицхака в жертву, пырнул бы его ножиком, что бы из этого произошло? А ничего хорошего не произошло бы. Во всяком случае, его, Иуды, не было бы сейчас на свете, в редакционном вагоне, на подъезде к фронту: с ударом Авраамова ножа мир бы покатился по другой тропинке и родились бы другие иуды и другие линотиписты кузнецовы. Но все обошлось, успокоилось, и Ицхак родил Иакова. Поэтому прав тот, кто ходит в красных галифе и читает враскачку справа налево. Все в порядке, да здравствует прицельный взгляд любопытного, женщины с длинными выпуклыми икрами и победа пролетарской революции.
Иуда улыбнулся, поправил очки на круглом скуластом лице и придвинул к себе стопку исписанных страничек. Иуда Гросман. Фронтовой репортер Гросман. Нет, для подписи это не годится, тут даже Сидоров более подходит. Что-нибудь другое нужно, псевдоним. Может, просто перевести с еврейского? Гросман – это Большов. Нет, плохо: Большов, Меньшов. Довольно-таки примитивно: большой – значит, хороший, сильный. Может, Львов, Орлов? Кречетов? Или просто Волк? Нет, зверинец какой-то получается, зоопарк. Булатов? Или все-таки Сапсан, Шатун? Нет здесь настоящего пороха, пламени: не запоминается. Серпов? Нет, не годится: то звери, теперь сельхозинвентарь. Черт! Красными галифе тут и не пахнет… Страшнов, Страшный? Это уже лучше. Лютый?
Иуда Гросман сгорбился над страничками, подписался с нажимом, резко: Лютов.
Редакционный вагон был как бы портом приписки. Из редвагона выходили лишь затем, чтоб, пошныряв по необходимости, в него вернуться. Этого было недостаточно, это надоедало.
Такова была и общая тактика: красные действовали преимущественно вдоль железных дорог, имея тылом бронепоезда, неприступные, как крепости. А немного отступя от чугунки, в чистом поле, даже если оно и заросло кое-где лесом, царил Нестор Махно, либо кроволюбивый атаман Григорьев, либо мало кому известные Катька с приятелем Егоркой в канареечных шелковых портках.
Первая конная Буденная армия, выгрузившись из эшелонов, убегала в поле. Нужность Лютова конной армии, войне и революции состояла в сидении за вагонным столом, а его тянуло от умирающего скучного Кузнецова к завидно живым казакам и виду живой крови. Раненые, которых волокли в поезд, лишь разжигали его непомерное любопытство: ведь этих полумертвых людей где-то тут рядом искалечило, кто-то в них стрелял, кто-то их рубил и резал. Кто и как? Вот на это надо было поглядеть: замах на скаку, прицеливание с охотничьим прищуром глаза. Да и самому хотелось скакать в казачьей лавине, со свистом и матом, с выдернутой шашечкой-гурдой. Смерть клюнет соседа, это ясно, для Лютова пуля еще не отлита, ему еще жить и жить. Но вот же волокут раненых, и мертвых зарывают в степную землю. Лукавая История делается на глазах, и только ленивый не хочет взглянуть, что там у нее внутри: что там за колесики крутятся, что за стерженьки и пружинки, смазанные лучшей кровью. А когда, в какие это глупые времена механизм Истории смазывали розовым маслом? Каин убил Авеля, и пошло-поехало…
Перевод в боевую часть, туда, где стреляли и рубили, был для Лютова делом случайной удачи, как всё на войне. На войне одного отправляют к ведьме в ступу вопреки его желанию и намерениям, а другого, просившегося как раз к ведьме, перебрасывают к черту на рога. Почему? На войне спрашивать не принято, положено выполнять. Приказом о переводе из постылого редвагона в шестую дивизию, к легендарному Савицкому, Лютов остался вполне доволен. Все там должно быть, в шестой: и жизнь, и смерть, и жареное мясо с луком.
Штаб Савицкого стоял в недалеком сельце, на околице. Хата выходила палисадником к извилистой узкой речушке с зеленою непрозрачной водой. Вода текла медленно, никуда не спеша, и гладкая маслянистая поверхность была покрыта красивыми турецкими разводами. За спиной штабной хаты тянулись крытые соломой домишки, кое-где выжженные. В тишине и незыблемости летней природы эти траурные развалины не выли и не кричали о войне, как не вопят о мучительной смерти надгробные мраморные плиты, вмурованные в пол церкви, украшенной разноцветными картинами и бумажными цветами.
Добираться до штаба пришлось сначала на попутной подводе, а потом пешком. Пекло. Ноги в дурно подогнанных сапогах гудели, пот сползал со лба к глазам, под очки. Иуде казалось, что мир вокруг него пах вишней, а не кровью, и ему вдруг лениво и нежно захотелось, чтоб так было всегда и не было бы никакой крови, чтоб сохранялся безветренный покой и чтоб выздоровел Кузнецов. Потом он вдруг вспомнил, что раненых везли отсюда, из этих самых мест, вспомнил черные заскорузлые пятна на одежде и как выли, выкатывая глаза, искалеченные. И запах вишни ослаб, но не исчез… «Странно, – думал Иуда, с усилием выкидывая вперед, в пыль дороги, ноги в раздолбанных сапогах, – странно как все это складывается и получается: красная вишня – и красная кровь, высокий покой полдня – и высокий покой смерти. И все это от одного корня, от одного зерна. Можно ли разделять, расщеплять ствол, и надо ли?»
У штабной хаты, у коновязи переступали с ноги на ногу подседланные кони и стояла тачанка. Пулемет помещался в задке телеги, на небрежно разостланном бугорчатом брезенте. Иуда остановился и долго праздно глядел на лошадей и боевую телегу, пахнувшую крестьянским двором. На облучке сидела черная с подпалинами кошка и, продуманно работая лапкой, чистила плешивую морду с треугольным кожаным носом. Была тут, у крыльца, и небольшая собака, грязношерстная, с неподкупным и хмурым взглядом из-под седых бровей. Иуда и дальше бы так умиротворенно стоял, сбросив на траву заплечный сундучок, если б не боец, с грохотом сбежавший с деревянного крыльца и с бегу привалившийся литой атлетической грудью к выщербленному бревну коновязи. Иуда озабоченно перевел взгляд с пулеметной телеги на решительного бойца, своим буйным появлением внесшего поправку в милую картину жизни. Такая, казалось бы, малость: чиркнул человек со скрипучего крыльца, пробежал несколько шагов – и вот уже все в жизни сдвинулось и изменилось: встревожились кони и поставили уши торчком на дивных своих головах, стайка птиц снялась по тревоге с неслучайного здесь ветвистого дерева и исчезла в теплом небе. Да и сам бежавший – он-то что? Что его ждет – о чем он, может, и думать не думал четверть часа назад? Смерть его ждет или продолжение жизни? Любовь в овражце, под насыпью? Или котелок мясной похлебки с лавровым южным листом?.. А атлетический боец, привалившись к коновязи, пробормотал внятно, не обращаясь ни к кому в отдельности, а ко всему пространству, полному птиц и вшей, перелесков и белополяков, чутких рассветов и ночных звезд над нечесаной головой – к тому неоглядному пространству, которое иначе называется Бог.
– На Чугунов, – бормотал боец, – на Добрыводку. Ну, братцы, всё: хана!
Испугавшись чего-то, лошадь шарахнулась меж оглоблей тачанки. Боец обернулся и угрюмо поглядел. Потом подошел без спешки, влез в телегу и озабоченно разобрал вожжи. Телега тронулась. Из-под скукоженного брезента вылез на свет паренек в рваной черкеске и, протирая сонные синие глаза, сел к пулемету.
Иуда проводил тачанку взглядом, подхватил с земли свой сундучок и проворно поднялся по ступенькам крыльца штабной хаты.
С воли в хате было прохладно, притемненно. Свет входил в помещение сквозь чуть приоткрытые створки ставен – как будто кто-то добрый, могущественный вдвинул в комнату сквозь окна, до самой противоположной стены, литые широкие доски чистого золота. У некрашеного стола, опершись о него мускулистым задом, стоял усатый кавалер в алых рейтузах и небрежно сбитой набок малиновой шапчонке. Высокого, под два метра, роста кавалер взглянул на Иуду с его сундучком без видимого интереса, а потом достал из кармана роговой частый гребень для ловли насекомых и принялся усердно расчесывать свои ржаные кудри. Малиновую шапчонку при этом он ловко перемещал с затылка на лоб и от уха к уху, а не снимал ее с головы и не клал на стол по соседству с ворохом бумаг, шашкой в померкших ножнах и нагайкой с рукоятью в виде русалки из слоновой кости. Что же до улова, то кавалер аккуратно стряхивал его с гребешка на штабную карту и, производя тревожное потрескивание, давил посредством граненого ногтя большого пальца левой руки.
– Грызут… – объяснил свои оперативные действия кавалер, а потом, показывая отменные сахарные зубы на мальчишеском лице, спросил: – Тебе чего тут?
– Направлен в распоряжение вашего штаба, товарищ начдив-шесть, – доложил Иуда и протянул Савицкому пакет. Начдив разорвал конверт и, шевеля губами, прочитал написанное.
– Лютов, значит… – сунув бумагу под нагайку, задумчиво сказал Савицкий. – Жидковат ты что-то для коня, Лютов. А? – И усмехнулся безмятежно. – Вон колеса к глазам прицепил. Читать можешь?
– Обучен, – сказал Иуда. – И лошадей знаю и люблю.
– А чего ее любить, лошадь? – наморщил чистый лоб Савицкий. – Ты вроде не из этих, не из татар, что ли, или как их там… Из-за этих делов тебя казаки укоротят на двенадцать сантиметров. – И захохотал, высоко, по-петушьи закинув голову с гребнем малиновой шапчоночки. – Писать можешь?
– Могу, – сказал Иуда и, подумав, добавил: – Я кандидат прав петербургского университета.
– Во-он как… – искренне удивился Савицкий. – Присылают черт-те знает кого. Кандидат, говоришь, прав? Прав – каких?
– Да разных, – сказал Иуда, с удовольствием глядя на мальчишку перед собой. – Всех, по существу.
– А еще не старый, – с сомнением качнул головою Савицкий. – Глаза-то где сломал?
– Двадцать шесть мне в июле, – сказал Иуда, снял очки и протер круглые стекла носовым платком.
– Ну, я и говорю, – сказал начдив и добавил с властным вызовом: – А мне двадцать два уже стукнуло… К нам-то чего? Сидел бы дома.
– Да интересно, – коротко объяснил Иуда и умолк.
– Тогда ясно, – сказал Савицкий и вдруг зевнул и потянулся всем своим большим ладным телом танцовщика. – Иди на село, там Шурыгин стоит Антон. Бери квартирьера и иди, устраивайся. Всё.
Квартирьер, шустрый мужичонка за средние года, малорослый и припадающий на левую ногу, вел Иуду по улицам села. Улицы были пустынны, ни жители не встречались, ни скотина.
– Пусто, хоть шаром покати, – сказал Иуда. – Что так, друг? Хоть бы курица какая подвернулась.
– Курей наши всех дочиста подъели, – сообщил квартирьер. – Курей, гусей. А люди тоже боятся, сидят по домам.
Во дворах, за открытыми настежь воротами, бойцы праздно сидели или спали в теньке. Кое-где курились дымки костерков под чумазыми походными котлами.
– Сейчас тут просторно, – сказал квартирьер. – Чесноков полк свой увел на Чугунов-Добрыводку, вот и освободилось место.
– Так он же вернется! – возразил Иуда. – Люди его придут, а место занято.
– Как занято? – тупо моргая, спросил квартирьер.
– Да так, – сказал Иуда. – Я его, к примеру, занял.
– Ну и что! – сказал квартирьер. – Все не вернутся. – Он покачал головой с высокими залысинами. – Хорошо, если каждый пятый придет. Места всем хватит.
– Ну да, – сказал Иуда. – И в селе, и в земле.
– Это мы не знаем, – сказал квартирьер и сплюнул клок желтой слюны себе под ноги. – Ты тут-ка постой, я сейчас! – Он живенько похромал в ворота, во двор и вернулся немедля, горбясь.
– Не, не хотят, – сказал квартирьер. – Тут, они говорят, все свои, станичники, а чужих не надо. И мне еще по загривку дали…
Не захотели чужака и в соседнем дворе; там, у тлеющего костра, вокруг треноги с подвешенным ведром домовито сидели умывшиеся перед едой казаки. Квартирьер, припав на хромую ногу, укоризненно глядел на ведро, из-под крышки которого бил мясной пар. Подождав недолго, Иуда вошел во двор и со стуком скинул сундучок на землю.
Как бы дождавшись знака, от огня молча поднялся босой, с чистыми разлапистыми ступнями казак и, осторожно ступая, подошел к Иуде. Квартирьер перевел укоризненный взгляд с ведра на босого казака. А босой, без усилия развернув Иуду за плечи, толкнул его распяленной пятерней меж лопаток. Потом, аккуратно подняв сундучок с земли, выкинул на улицу и его.
Крышка сундучка откинулась от удара, стопка белья, исписанные странички, ноябрьская книжка «Летописи» четырехлетней давности и коричневые картонки фотографий рассыпались по земле. Иуда, морща лоб, принялся собирать рассыпанное. Квартирьер вышел из ворот и, насупясь, глядел за его работой.
– Пошли, что ль, – сказал квартирьер, когда Иуда закрыл крышку сундучка и выпрямился над ним. – Мишка Слегов, может, пустит, во-он там, на углу… Ну, давай, топай!
В угловом дворе, просторном и захламленном, казаки пили самогон, заедая его домашним мраморным салом. Высокий брусок сала лежал на тряпице, на порожнем зарядном ящике. Пьющие были задумчивы, один из них вдруг запел неожиданно чистым и нежным голосом:
Родной закат над речкою прохладнойИ мамка молодая на базу.– Мишка! – просительно позвал квартирьер. – А, Миш!
Сейчас этот красивый Мишка увидит Иуду в его городских чужих очках, и снова брякнется выброшенный сундучок оземь, а его владельца вытолкают взашей со двора. Они примут своего, с молодой мамкой, с засохшей под медвежьими когтями кровью. Одесская мамка Фейга Ароновна с третьего этажа им не годится. Зато если вот сейчас, не затягивая паузы, изнасиловать для смеха хозяйку или зарезать хозяина – он, четырехглазый, подойдет с грехом пополам.
Не задерживаясь на улице, Иуда вслед за квартирьером миновал приоткрытые ворота и, не останавливаясь, прошел в хату. В горнице земляной пол был посыпан серебристо-зеленой травой, за пустым столом, подперев подбородок коричневым кулачком, сидела старая еврейка в серой косынке. Косынка плотно, без морщин облегала голову женщины от лба до шеи пониже затылка, оставляя свободными маленькие, чуть оттопыренные уши с мясистыми мочками.
– Я тут у вас поживу пока, – поставив свой сундук на пол, сказал Иуда. – Накрывай, хозяйка, на стол, есть надо. Хлеб ставь, молоко.
Старуха глядела на Иуду настороженно и оценивающе, как птица на кошку.
– Молоко! – сказала старуха и развела руками. – Молоко им надо, этим газлоним! Где я вам возьму молоко, готеню майнер штаркер? Вы выпили мою кровь, вы съели мое мясо. Вот, смотрите, пан красный командир! – И старуха принялась бить себя кулачками по гладкой голове.
– Что она мне тут показывает за номера… – пробормотал Иуда, не удерживая, однако, хозяйку от самоистязания. – Где хозяин? – Шагнув к дощатой двери, ведущей в чулан, он отпахнул ее ударом ноги и заглянул внутрь.
Старуха перестала биться и зорко глядела. В углу чулана, привязанный веревкой к крюку, копошился в груде тряпья крупный серый гусь. Увидев Иуду в солнечном проеме двери, гусь угрожающе вытянул шею и зашипел.
Иуда шагнул вперед и сходу, ногой прижал птицу к стене. Что-то сухо хрустнуло, гусь, завалившись набок, щелкнул клювом и долбанул Иуду по голенищу сапога. А Иуда, ловко действуя, достал из кармана перочинный ножик, раскрыл его и, поймав в кулак красивую шипящую голову с зеленоватыми глазами, повернул ее, чтобы не забрызгаться, белым горлом к стене и полоснул лезвием. Толстой, в палец, струей ударила в стену кровь, птица забилась под ногой и сникла.
Держа гуся под мышкой, прижимая локтем его еще подрагивающие крылья, Иуда вышел из чулана. Хозяйка, немо приоткрыв рот, наблюдала за ним. Ярость бессилия лежала в ее округлившихся глазах, как ряска на воде.
– Спокойно, иденэ, – сказал Иуда. – Так надо, чтоб ты была здорова…
Хозяйка не проронила ни слова, только покарябала ногтями по гладкой столешнице.