Полная версия
Посещение Мира
«Зачем я тебя остановил? – подумал в сердцах Мещеряк. – Шёл бы ты со своей кашей кудась подальше! Видали! Каждый год водят в мавзолей… как тёлок до бугая… Как у музей на голую бабу глядеть, которая на стенке в раме намалёванная. И кому-то грошей не жалко на трамвае всех возить! А раз ты такой правильный – сторожи!»
* * *Бесфамильнов стоял на коленях у пулемёта, заправленного лентой, и, крепко вцепившись ладонями в деревянные ручки, сосредоточенно смотрел в степь. Большие пальцы уперлись в гашетку, готовые начать стрельбу.
Мещеряк, тяжело дыша, упал рядом с ним на колени и, подбросив крышку патронника, выдернул ленту из пулемёта.
– Собирайся быстро! – захрипел он шёпотом. – Не дай Бог, стрельнёшь сейчас – нам конец! Немец на мотоциклетках бегит!.. Там дорога… Большак. Надо было не спать, а по сторонам побегать… Оглядеться… А мы как раз около него и лежим… Немец по нему каждый день шастаить – песок сильно газолином смердит… Весь успел пропитаться… Собирайся быстренько… и пошли!
– Куда? – недовольно спросил красноармеец.
– В яр. Он тут недалёко. Метров сто. И Бог нас спасает. Если б мы ночью в ту яругу попали – дальше голову в руках нести пришлось бы.
– Уйти и немца пропустить!? – Бесфамильнов всем своим видом вдруг стал напоминать хищника, спрятавшегося в засаде. Даже из горла, как показалось Мещеряку, вырывалось чуть слышное рычание. А деловитость и неожиданная уверенность, говорили, что никуда он не собирается уходить. – Я думал, что вы специально сбежали до своего ветра. Ложитесь, будем пристреливаться
– Тебя видали? – Мещеряк принялся торопливо наматывать портянки, совершенно не слушая парня. – В яр бежать быстренько нада, пока нас не заметили. Им нас подстрелить – раз плюнуть. Хлопцы потому и бросили пулемёт, что возле самой дороги лежали. Думали, что вернутся. Но, видать, не вышло… Вещмешок не забывай и сухари… Они нам сгодятся…
Мещеряк встал на колени и словно сторожкий сурок поглядел в степь, вытягивая короткую шею.
– Слава Богу, их нету!.. Дорога где-то в ямку скатилась. Это хорошо. Если мы их не видим, то и они нас не углядят, – сказал он суетливо.
– Ну и пусть видят. У нас пулемёт.– Бесфамильнов деловито поднял крышку патронника, стал заправлять ленту.
– Да этот пулемёт для настоящего боя – никчёмная железяка… Их – не меньше, как тридцать мотоциклеток…
– Никчёмная!? Анка одним таким пулемётом офицерский полк разгромила. – Он резко поднялся и остался торчать колодезным журавлём, пристально всматриваясь в степь.
– Ты чего, хлопец? – Мещеряк ухватил бойца за штаны и повалил на песок.
– Нельзя уходить! Это же трусость! – крикнул боец. В голосе уже не было детской мягкости.
– Красноармеец Бесфамильнов! – сурово сказал Мещеряк. – Слушай мою команду! Ты не в детском доме. И я тебе – не нянька. Я – младший командир Красной армии, как старший по уставу.
В стороне, чуть наискосок, появились несколько мотоциклов. Они вылезли из низины и через минуту исчезли. Их сменили другие. Колонна длинной змеёй ползла по степи.
Парень встал на колени, прилип к пулемёту и стал моститься возле него словно квочка на гнездо.
– Красноармеец Бесфамильнов!
– Я предательских приказов не выполняю! – выкрикнул боец торопливо. – И не собираюсь! – Лёг, поднял прицельную планку и вцепился в рукоятки так, что ладони побагровели.
«Молодой, да ранний. Тебе приказывать бесполезно, – подумал Мещеряк, глядя с какой злой решительностью Бесфамильнов держался за пулемёт. – И я, конечно, не командир для тебя. Младший сержант… Бугор на ровном месте, и тот поболе начальник… И гимнастёрка у тебя командирская… А у меня важное дело впереди. Если бы не оно, я бы уже копался в хуторе у ладной бабы. И плевал бы на войну и на тебя. Только жалко такого хорошенького… Может, когдась и люди из тебя будут».
Наматывая торопливо обмотки и настороженно озираясь, тихо сказал:
– Ты скумекай – кому нужна твоя смерть здесь? Их всё равно не остановишь. Ну если бы ты сейчас своё специальное задание выполнял… То понятно… Умри, а сделай… А если ты ни одного немца ещё не убил, так успеешь. Дурное дело не хитрое…
Но Бесфамильнов не ответил.
– Послушай, Шура, а у тебя баба когда-нибудь была или девчонка? – спросил Мещеряк.
– Были! Много! Ну и что? – огрызнулся парень.
– Дело молодое, – откашлялся сержант. – И я, когда таким молодым был, всем хвастал, что у меня их без счёту. Подрос… В голове – как осенью на баштане… наросло. И одна завелась… А потом другая… Если будешь меня держаться, я тебе про девок много расскажу… И научу, чтоб в жизни об них меньше спотыкаться. Скажу сразу: девку возле себя держать – тяжкая наука. Это на войне один раз ошибся и – каюк. А с бабой ошибаться нельзя. До конца дней эта ошибка, как палка в колесе… Не поедешь и не побегишь. Только падаешь. Поднялся, поглядел – вроде, только лоб да колени расквасил. А, выходить – вся душа разбитая. Локоть, какое ребро – заживёт как на собаке. А душу ни одна мазь, даже из аптеки, не залечит.
Колонна вновь выползла на глаза, но уже всем своим удавьим телом, и ближе. Она медленно гнула петли, объезжая низины и стараясь держаться на возвышенностях. Серые мундиры ярко высвечивались лучами августовского солнца.
– В яр надо, пока не заметили, – вдруг зашептал Мещеряк. – Нас подстрелить – раз плюнуть.
– Они к линии фронта! – зло отрезал Бесфамильнов. – Их остановить надо! Здесь!.. Анка с пуле…
– Да пошёл ты со своей Анкой! – не выдержал Мещеряк. – Что ты мне свою безмозглую бабу суёшь!? Анька, Манька… Я на их нагляделся в девятнадцатом… От, в командирских тачанках они руками за пулемёт крепко держались каждую ночь! – И перехватив недовольную ухмылку красноармейца, тихо и спокойно добавил: – Дай Бог, нашему теляти да волка споймати… Что мы вдвоём против них? Объедут и стрелять даже не будут. Не доведи, если в плен возьмут. Я уже у поляков в полоне был. В Здолбунове на одного пана денщиком год, как собака, работал. Так то поляки. Они нашего брата чуть понимают. Мамка – матка. Хлеб – хлеб. Молоко – млеко. А тут немец… Нам до своих надо, сынок. А мне очень надо… У меня, считай, тоже специальное задание…
Он взял в руки коробки с лентами и, поднявшись, приказал:
– Красноармеец Бесфамильнов, за мной, бегом!
– Нельзя их пропускать, – умоляя, сказал парень. Но, подчиняясь приказу, нехотя поднялся, взял в одну руку трехлинейку, в другую – вещмешок. – Они против Красной армии…
– А я думал – в баню париться, – раздражённо ответил Мещеряк и, озираясь, быстро засеменил короткими ногами. – Пригнись, и побежали. Нам до своих очень надо… Вдруг мать твоя объявится, искать тебя начнёт. А если мы с тобой до своих добежим скоро, так нам по ордену дадут… Тебе точно медаль дадут… Это я обещаю. Главное, чтобы ты мне помог до наших живым добраться… Я за тебя слово, где надо, замолвлю… А если чего со мной станется, перво-наперво у меня под…
Но Мещеряк не договорил…
Бесфамильнов коротким рывком выдернул из-под его руки коробку с лентой и, бросив на песок вещмешок и трёхлинейку, спотыкаясь, побежал назад к кусту.
– Ты куда! Стой! Александр Климентович!.. Убьют же!
Но парень не слышал. Длинные жеребячьи ноги, цепляясь за песок, делали огромные шаги.
– Думал… кругом одни дураки!? – выкрикивал парень нервно – Тебя плохо учили на шпиона!.. Только у вас там, буржуи «Чапаева» боятся смотреть! У нас все по десять раз ходили!.. Офицер у него нашёлся в штабе, деникинская сволочь! В эркака никаких офицеров не дозволяется! Под Житомиром кресты носить!
Бесфамильнов упал возле пулемёта, вложил ленту в патронник и схватился за ручки.
Звук от мотоциклов стал ревущим, и они приблизились к кусту шиповника, как показалось парню, на расстояние выстрела. Однако он, не спеша, развернул пулемёт в противоположную сторону и поймал в прорезь щитка спину сержанта.
– Непмановский церабкоп! Когда было это?! Когда ты сбежал с беляками к своим полякам! – ненавистно процедил сквозь плотно сжатые губы Бесфамильнов. Заметив, что сержант на какое-то мгновение остановился, он нажал нервно на гашетку. – Думал своими девками-мамками купить, пилсудчик! И фашистов немцами называть, гад!?
Мещеряк уже добегал до уреза яра. Он мельком оглянулся и
увидел, как дуло «Максима» мигнуло пламенем, а долетевший звук врезался в его грудь и живот. Он судорожно повернулся всем телом к кусту и, словно выпрашивая милостыню у парня, протянул вперёд кулаки, в которых были зажаты трехлинейка и вещмешок. И упал на траву ничком, подмяв себя коробку с пратронами.
Бесфамильнов стремительно развернул пулемёт в степь, поймал в прорезь прицела головной мотоцикл и нажал на гашетку. Но «Максим» немо молчал. Парень выдернул ленту и, как учил его сержант, снова уложил патроны «близнятками». Хлопнул крышкой и надавил…
Пулемёт щёлкнул по-собачьи коротко и умолк…
* * *Неожиданная стрельба в пустой степи остановила колонну. Гауптман, приставил к глазам бинокль, навёл его на краснеющее пятно шиповника, а затем указал взмахом руки в сторону куста. Из общей массы отделились четыре мотоцикла и, подобно загонщикам на охоте, полукругом стали наезжать на куст.
Красное пятно кустарника опять огрызнулось коротенькой очередью и умолкло.
Пожилой солдат-водитель на полном ходу развернул машину, чтобы пареньку, сидевшему в коляске, было удобней целиться. А тот прижался к прикладу крупнокалиберного пулемёта и послал сноп светящихся пуль к корням шиповника…
Когда они подъехали, то увидели красноармейца, который лежал, уткнувшись окровавленной головой в ручки «Максима».
Водитель указал на тело, лежавшее в стороне.
Пулемётчик вылез из коляски и пошёл к Мещеряку. Перевернул тело сапогом на спину. Увидел кусок красного шёлка, который выбивался из-под гимнастерки убитого. Достал нож, разрезал ремень и рубаху. Вокруг тела был обмотан большой кусок красной материи.
– Штандарт! – крикнул радостно солдат и поднял над головой полковое знамя.
2
Его разбудил глухой удар – форточку закрыл порыв ветра. Стекло в окне болезненно застонало. Новый удар, словно потревоженный первым, сорвался с настенных часов и наполнил высокимметаллическим звоном темноту комнаты.
«Колокола… Колокольная музыка, – машинально отметил он, улавливая исчезающее дребезжание стекла, вплетённое в звук часового камертона. – Колокола? Откуда сейчас колокола?»
Музыка ещё продолжала плавать в темноте, а он уже забыл о ней. Её вытеснила цепенящая мысль, скорее выбила неизвестно откуда обрушившимся ударом, уже третьим.
«Проспал! Кто поверит?! Не случайно! За дезертира примут…»
Последним усилием воли он попытался приподнять себя. Но тело, окаменевшее отяжелевшее, будто не выдержавшее этого последнего удара, развалилось на части. Пересиливая себя, он оторвал голову от подушки и, чтобы удержаться, попробовал упереться рукой о стену. Мимо толстых стёкол очков проплыли зелёные дыры циферблата.
Час ночи и уже три часа сна.
Он продолжал всматриваться в бездонную глубину цифр, словно желал заглянуть внутрь, чтобы осознать, что с ним происходит. Форточка снова ударила об оконную раму. Он рухнул на подушку. Кто-то невидимый ослабил его нервы, и в ту же минуту тело вновь соединилось в не имеющую размеров глыбу, налитую усталостью. Он провалился в бездну, из которой только что случайно выбрался.
«Ещё сумею выспаться… Как хорошо, что отпустили раньше».
Он уже три недели работал в трудармии на рытье окопов.
Ели и ночевали в только что вырытых рвах. А вчера для их бригады был выходной. На один день в Москву. Сняли на три часа раньше, почти развезли по домам.
Он радовался. Весь следующий день пилил дрова с матерью.
«Как хорошо, что отпустили раньше. – Тонул он в боли суставов. – Ещё бы разок…»
…Траншея рыжей лентой завертелись, огибая малые кусты.
Музыканты, сидевшие на дне, сбились в кучу.
Он потерял свою скрипку и оказался возле арфы, которая придавила его к липкой глиняной стенке. Пришлось подпереть её лопатой. Сейчас же появился дирижёр. В чёрном фраке, с белой манишкой, этот человек стал бегать мелкими шажками по свежей глине бруствера, наступая на головы оркестрантов и размахивая руками. Фрак схвачен портупеей, на боку болтается кобура, а фалды то взлетают, то змеёй цепляются за ноги. Прыгнул с бруствера на дно, попытался вернуться, но повис над его головой. И крикнул:
«Арфа! Медленно лопатой! Почему бросаете на четыре четверти? Бросайте на две. У вас прекрасный слух, а вы точно оглохли. Слышите, что я вам говорю? Не хочу из-за вас под трибунал…»
Дирижёр схватился за кобуру и выхватил из нее кусок бильярдного кия, расставил широко руки, продолжая кричать: «Что вы альтистку ищете! Её нет здесь! Она на фронте. Да, да! На фронте. Вас бы туда отправить. Что вы выпячиваете ногу?! Жаль, что хромых не берут в армию, а то я бы вас в первую очередь, минуя все брони… Арфистка с усами! Вам бы юбку по вашей игре надеть… Эй, кларнет! Матвей Осич, почему неверно выдерживаете красную линию рва? Здесь на октаву выше. Здесь пулемётное гнездо будет!.. Эй, там!..»
Волосы у дирижёра поплыли вверх, будто он сам тонул в прозрачной воде, и стали сплетаться в одну длинную косу. Фрак надулся и медленно, как шар, гонимый ветром, заскользил вдоль рва над полированными языками лопат.
«Делайте, что хотите, только не будите до утра. Дайте поспать. Завтра на окопы снова, – сказал он и отмахнулся от болтавшихся над ним фалд. – Пошли вон!»
И точно желая скорее прогнать видение, он повернулся на живот и накрылся одеялом с головой.
Стукнула форточка, и, сговорившись с ней, ударили часы, но уже два раза. Все замерло, замолкло в темноте комнаты. Только с улицы доносились чуть слышные далёкие звуки, походившие на гул, точно перекликались перелетные птицы.
В раннем детстве ему нравился запах липового цвета. Он мечтал, что когда подрастет, то залезет на верхушку толстой старой липы, росшей в их узком грязном переулке, на последнюю ветку, где самый вкусный аромат, и долго будет сидеть там, пока не надышится вдоволь. А когда смог добраться до верхушки, беспрерывно шатавшейся даже без ветра, то запаха не ощутил. Не успел. Сорвался и, ударяясь о толстые ветки то боком, то спиной, полетел вниз. Он хотел схватиться за спасительную жёлтоцветную ветку, попытался даже протянуть руки, но не смог, не хватило сил. Вместо этого, сам того не понимая, он сложил ладони лодочкой и начал повторять, словно молитву, бессмысленные слова: «Пальцы… Пальцы не поломать… Только пальцы»
Лежа на земле, утопая в боли, он почувствовал, что запаха липы уже нет, а вместо него вокруг звучит стремительная, кружащаяся вихрем, музыка.
Из больницы он вернулся хромоножкой.
В день его возвращения дворовые мальчишки играли в войну. Они оседлали палки и, вооружившись деревянными саблями, носились с гиканьем по переулку. Радуясь своему выздоровлению, он тоже отыскал для себя длинную тонкую жердь и поскакал вместе с двуногой кавалерией. Но быстро устал и отстал. Когда понял, что не может угнаться, бросил своего коня под забор и поплёлся домой. К палкам с тех пор он чувствовал отвращение.
Долгие дни и вечера он не выходил во двор гулять, оставаясь сидеть с почти слепой восьмидесятилетней бабушкой. На вопросы матери отвечал только одно: «Там не интересно».
Осенью, когда с отцом ходили мимо лавок Тишинского рынка, он остановился возле одной и, указывая рукой на скрипку, сказал:
– Купи.
– Тебе зачем? Это ведь скрипка, а не игрушка. На ней не всяк играть мастак, – смеясь, ответил отец. – Ты малец ещё.
– Я умею, – уверенно сказал он.
– Чего захотел! Болтай меньше… Свистульку лучше купим. Петухом поёт, – бубнил отец себе под нос. – Скрипку… Если бы ты бессараб цыганский какой был…
У лотка, где продавали глиняные игрушки, отец долго стоял, соображая, что купить, и, узрев размалеванный наган, радостно воскликнул:
– Я тебе лучше «Маузер» куплю. Это вещь.
И радуясь своей покупке, отец отправился сразу же в лавку, где продавали на разлив хлебную, и долго толкался там.
Ожидая его, он стоял у входа, морщась от пивного запаха, и вертел игрушку. Но, не чувствуя к грубой глиняной безделушке даже малого интереса, случайно выронил её на кирпичные ступени. Собрал черепки и выбросил на кучу рыбных объедков. О скрипке с отцом он никогда больше не заговаривал.
Весной в дом поселили худого болезненно-коричневого еврея-часовщика с семьёй. Его жена, маленькая незаметная женщина, почти не выходила во двор, и соседи о ней ничего не знали. Зато их четырнадцатилетний сын Натан сразу прослыл музыкантом, потому что по вечерам ходил куда-то с чёрным футляром. Иногда в чужие окна прилетали нервные звуки, вырванные смычком из нежного нутра скрипки.
Он молча следил из своего полуподвального окна за двором и, увидев мелькнувшие ноги и футляр, выбегал и шел следом за Натаном до конца переулка. Оставался стоять там, ожидая возвращения соседского мальчика.
На уроки музыки Натан ходил важно. И тогда его глаза-жёлуди как-то по-особенному пялились по сторонам. Возвращаясь, только нырнув в переулок, этот толстый человечек сразу менялся. Было видно, что счастливо забывал о музыке. Подбегал к дощатому забору и, держа футляр, как обыкновенную палку, проезжался им по тесинам. Изгородь глухо охала от ударов, а Натан геройски шагал вдоль неё.
Он следил за Натаном. А рыжеволосый видел только забор.
Как-то, полосуя тесины, футляр открылся, и скрипка упала в грязь. Натан, испугавшись, смотрел на подзаборную жижу и не мог шелохнуться. Затем осторожно, чтобы не испачкать пальцы, поднял инструмент. Но чёрная жижа расползлась по красным бокам. Парень повертел скрипку, соображая, как с ней поступить, и сунул назад в футляр.
Глядя на Натана и на скрипку, он нервно задрожал, как от болевого испуга. Снял с себя рубаху, стал вытирать ею инструмент. Рубаха почернела. Потом долго стирал её в бочке с водой, ходил в мокрой, ожидая, пока высохнет.
На следующий день, дождавшись возвращения Натана, попросил:
– Дай.
– На, неси.
– Нет. Чтоб играть.
– Чего захотел! Играть! Рупь гони – тогда играй.
Он растерянно посмотрел на Натана, не поняв, чего от него требуют, ибо денег никогда не имел. Но выдавил:
– Завтра.
– Приходи за сарай. Я буду возвращаться… Лучше утром. – Натан важно надулся.
Он выпросил у бабушки серебряную монету на конфеты и отнёс Натану.
Ещё много бабушкиных рублей он обменял за сараем на уроки, которые Натан продавал походя, воровато озираясь и спеша.
– Ты тащи больше и играй скоко хош, – сказал рыжеволосый толстяк. – Я тебе за полтинник ноты нарисую… На бумаге.
– Не надо ноты… Без нот лучше. – Он замотал головой, хотел добавить: «У бабушки больше нет». – Но промолчал.
– Как хочешь. Больше не получишь скрипку.
Слепая бабушка, видевшая мир ушами, слушала игру Натана и говорила с завистью, гладя внука по шершавой голове:
– Умел бы ты так… Как бы славно-то…
– Я лучше могу, – бубнил он под нос. Очень хотел, чтобы бабушка услышала, как он играет. Но боялся признаться, куда девал деньги.
Бабушка в ответ только вздыхала тяжело и жмурила невидящие глаза.
В августе бабушка умерла.
Отец и дядья, отцовы братья, вынесли гроб во двор и в ожидании катафалка поставили на две табуретки. Мать всё время плакала и гладила старухе лоб, причитая. Высыпали соседи и молча ждали, пока покойницу увезут.
Он стоял у самого гроба и смотрел непонимающими глазами на белые волосы бабушки и удивлялся, почему они шевелятся и почему вдруг стали такими редкими.
Во двор вышел часовщик, толкая перед собой сына. У Натана в руках была скрипка. Они подошли к матери, и сосед сказал:
– Мадам, похороны – это всегда плохо, я понимаю. Особенно такой хогоший женщины, как ваший мамэ. Пусть мой Натан сыггаит. Похороны без музыка – газве ж можно? – И не дожидаясь ответа, ткнул локтем сына. – Слушай сюда! Иггай.
Скрипка залезла под пухлый подбородок, смычок стал медленно ползать то вверх, то вниз. Музыка выходила не плаксивая, не жалобная. Никакая. У Натана же лицо надулось злостью, и глаза молили только об одном: скорее бы увезли старуху.
Когда Натан заметил его, радостно задёргал рыжими бровями, оторвал смычок от струн и, протянув инструмент, сказал, как спасителю:
– На… играй.
Скрипка в его руках вдруг стала большой, тяжелой и горячей. В первое мгновение он думал, что уронит ее. Но, закрыв глаза, чтобы избавиться от страха, храбро опустил смычок на струны. Сначала дважды проиграл ту же мелодию, что и Натан, но она показалась нехорошей для умершей бабушки. И тогда он стал играть другую, которая сейчас рождалась в нём. Он любил слепую старушку за доброту и участливость и очень жалел, что её больше не будет. Ему хотелось сказать ей об этом, и ещё о том, что без неё им всем будет плохо, потому что некому теперь утихомирить отца, когда тот будет пьян.
«Как я тебя люблю, моя бабуся», – играл он, перекладывая смычок со струны на струну, и ему казалось, что бабушка слышит музыку и даже видит, как он играет. И ей легче.
Он открыл глаза. Катафалк стоял у ворот, а два старика в серебрящихся ливреях, ожидая у гроба, тоже слушали. Ему показалось, что люди забыли о бабушке, и от этого стало больно. Часовщик, вытянув руки ладонями вперед, точно уперся во что-то невидимое, зашептал:
– Это же надо такое пгидумать. Это ж надо. Под такую музыку хоть сам ложись у ггоб, мадам. Какой позог, Натан! Какой позор! Это же надо такое придумать… Мишигенэ копф5, мадам…
Катафалк уехал, а скрипку забрали.
Через три дня, вечером, к ним в подвал пришёл часовщик. В руках он держал чёрный футляр.
– Вот я пгинёс скгипку, мадам. Ему десять лет, а как он иггаит, – начал сосед. – Ему она буит больше нужна, мадам.
Сосед положил футляр на стол и, сцепив пальцы рук, попятился к двери.
– Мадам, я хочу вам сказать, – часовщик точно оправдывался. – Мой Натан… умгёт, как и я, пагшивым подмастегьем. Такая судьба. Я хотел, мадам, исделать из него человека… Так он… Мой сын… Он обокрал ваший мальчик… За сегебряный губель дать поиграть на скрипке… Обманывать десятилетний дети! Какой позог! – И открывая дверь, часовщик добавил: – Дай Бог, чтобы мои внуки меня похоронили так, как ваший сын ваший мамэ, мадам.
Скоро На тан и их семья съехали вовсе.
Мать отвела его учиться музыке.
Если бы не короткая нога, он мог бы сесть за рояль рилюдно, мог бы давать сольные скрипичные концерты. Ему бы рукоплескали залы. Но он сидел в оркестре и одним глазом смотрел на дирижёра.
И всё-таки было здесь не так уж плохо. Пюпитры, дергающиеся нервно смычки, загадочный свет по вечерам, придающий лицам иногда смешное выражение, а чаще страшное.
Сначала он видел всех, затем только нескольких оркестрантов, которые казались ему симпатичными, но потом всё внимание забрали два черных непослушных локона, падавших на лоб альтистки.
Часто он признавался себе, что бегает на репетиции, чтобы смотреть, как подрагивают эти две тонкие спирали…
Потом была квартира с красным абажуром, а потом война…
Он слышал, как мать тяжелыми шаркающими шагами прошла по комнате, и сквозь темноту почувствовала, что он спит, не сняв очки.
В этой маленькой комнатке ей ничего не было нужно, но она каждое утро приходила сюда с выработавшейся за годы потребностью что-нибудь сделать: поднять с пола съехавшее одеяло или, как сейчас, снять очки.
Левая щека придавила дужку. Мать дернула легонько за железку и, чувствуя, что толстые стекляшки приросли к лицу, надвинула их на нос, пальцем заправила тонкий прутик за ухо.
Он не прореагировал ни на шаркающие шаги, ни на заботу, потому что давно привык к этому. Утренний приход матери уже был необходим ему. Когда случалось, что она не появлялась в предутренней темноте, он начинал сквозь сон волноваться и настороженно ждать. И если не слышал знакомых звуков, то ёрзал, крутился на постели, нервничая. Но стоило зашуршать половицам – снова засыпал.
Когда он впервые ночевал не дома, лежа в чужой постели, услышав шаги, мягкие, стремительные, болезненно почувствовал, что мать стала удаляться от него. Ничего не объясняя женщине, оделся, помчался домой, Там, уже сидя на краю своего топчана, он ждал, что вот-вот мать подымится и пройдёт мимо, а он скажет ей, что больше не будет никогда ночевать у женщины. Но она не поднималась.
Он подошёл к двери, за которой спала мать, и стал слушать. Хриплое дыхание курильщицы звучало ровно, затем прервалось чирканьем спички. Через дверную щель долетел запах папиросного дыма, потом кашель, и всё стихло снова, превратившись в шипящий сон.
Циферблат высвечивал половину шестого утра.
Он стоял, несколько подавленный всем происходящим. Хотелось вернуться в теплую постель во втором этаже, к черному роялю, красному абажуру и мягким, сладким рукам женщины. Но вернуться боялся скорее не по причине, что близок был рассвет, а оттого, что не сумеет объяснить, почему сбежал…