Полная версия
Пароход Бабелон
– Сделаю.
– Уж постарайся. Мы с ней в кратчайшие сроки зарезервировали для тебя роскошную комнату в Ичери-Шехер. Целых двадцать четыре квадратных метра, с двумя окнами и балконом на море. И не говори, что я о тебе не забочусь… – Она протянула ему рекомендательное письмо. – А это передашь еще одному моему человечку – Семену Израилевичу. – Она вырвала из блокнота листок и химическим карандашом начала что-то быстро писать. Потом вспомнила о чем-то более важном, спросила:
– Что слышно о дяде Натане?
– Посылки начали возвращаться.
– Вот как! Сочувствую. Прошу тебя следовать моим советам и не бывать в Баку в тех местах, которые я тебе сейчас перечислю. В противном случае – все напрасно. Ты понял меня?
– Ты говоришь со мной как со своими детьми на съемочной площадке.
– А как иначе говорить с тобой, если ты все делаешь мне наперекор? И потом, с чего ты взял, что я с детьми на съемочной площадке разговариваю как с тобой? У тебя есть закурить?
– Ты же бросила.
– Да, вчера.
Он протянул ей папиросу, тут же чиркнул спичкой, сказал:
– Можно подумать, Радек[7] у тебя по струнке ходит.
– Радек, Радек… Что ты прицепился к нему? Как ты вообще можешь после всех своих загулов попрекать меня Радеком? – Она сунула ему в руку листок, на котором успела что-то набросать.
– Ладно, прости, не хотел.
– Я знаю, чего ты всегда хотел – чтобы я любила тебя. Хотел сильно, но недобросовестными средствами.
– Возможно, что так. И что с того?
Время будто сломалось. Теннисный мячик завис в воздухе вместе с черным пуделем.
– Я хотела любить человека другого внутреннего склада, чем ты, и считала возможной эту перемену. Но несколько лет назад я окончательно поняла, что это неосуществимо, и по-настоящему нам надо было тогда же разбежаться и впредь никогда более не сходиться.
– Что же тебе помешало?
– Много причин. – Она не знала, обо что ей затушить папиросу, а он не знал, как ему выйти из-под ее камнепада.
Тут к ним подбежал Али́к: промахнулся скамейкой. Ребенок, видимо, почувствовал, что что-то не так, и кинулся к няне. Забрался к ней на колени.
Мара примеряла улыбку Джоконды, которая ей совершенно не шла.
Из-за этой ее улыбки на лбу Ефима выступил пот.
– Вокруг Москвы начали гореть леса, – сказала Маргарита, точно собиралась весь парк спасти от конфуза.
– И смог надвигается на город, – поддержал он ее.
– Ну что? Мы обо всем договорились?
– Да, конечно, я, пожалуй, пойду, – сказал он и встал со скамейки.
– Погоди. Вот еще что. Пиши свой роман, Ефим, и присылай мне каждую неделю по новой главе.
– Сама же говорила, что надо быть осторожней. Первое же мое письмо прочтут раньше тебя. И потом – в неделю по главе я не смогу. Я так не умею.
– Сможешь, если захочешь. Ты столько раз рассказывал мне эту историю, что тебе остается только сесть и записать ее. Статьями и сценариями ты там не отчитаешься. Чтобы подняться, надо покинуть избитую дорогу.
– Знаю, это твой любимый афоризм. Не знаю только, кому он принадлежит, тебе или Монтеню?
– Как устроишься, телеграфируй.
Она тоже поднялась со скамейки, не говоря ни слова, стремительно пошла в ту сторону, откуда появилась, но, сделав несколько шагов, остановилась, развернулась и послала ему быстрый воздушный поцелуй.
«Ну вот, кажется, и развелись, точнее разлепились, – подумал он, оставшись один. – Через какое-то время она попросит меня вернуть все свои письма, а мне принесет мои или перешлет их в Баку».
Это был тот час пятницы, в который местами уже закралась суббота.
От жары соскальзывал парик. Ефим скинул пиджак и забросил за спину, как это делал обычно новый советский курортник в каком-нибудь документальном фильме. Оглянулся по сторонам. Никого подозрительного, только люди кругом. И люди – как люди.
«Считай, что ты в Стамбуле, – сказал он себе, – только в советском Стамбуле, в котором ты то ли керосинку забыл выключить, то ли кран оставил открытым».
И пошел вниз, к гостинице «Старая Европа», дорогой, которую Мара проложила в Москве химическим графитом на листочке-оборвыше.
Но вскоре Ефим замедлил шаг, остановился в раздумьях: «А может, все-таки свернуть налево, к Парапету? А оттуда податься на Торговую?».
Его тянуло на Торговую. Мара говорила, что если кто-нибудь ему скажет, что Баку начинается с Михайловской, Садовой, Ольгинской или Мариинской, это неправда, по-настоящему город открывается только с Торговой улицы: «Но ты лучше туда не ходи, на Торговой можно встретить кого угодно – и своих, и чужих. А это совсем не то, что тебе нужно. Хотя что я говорю, все равно ведь пойдешь. Назло мне».
Он свернул налево. Первое, что увидел, выйдя на Торговую, – людей, собирающихся у фонарных столбов с черными хоботами динамиков. Люди застыли на месте и чего-то ждали. Может быть, поэтому все они показались ему мертвыми. И у него самого появилось чувство, будто и он завис сейчас между жизнью и смертью.
Он вспомнил, что точно такое же чувство испытал в одном польском за́мке, куда угораздило его однажды попасть.
«Нет, все-таки права была Мара, не надо было сюда идти!»
Вскоре в черных раструбах начал хозяйничать голос хозяина города Багирова.
«Представители многонационального Баку, многонационального Азербайджана, спаянные дружбой народов…»
Товарищ Багиров был редкостным тугодумом, большой связностью речь его не отличалась, и каждое слово отдавало бычьей потливостью. В довершение ко всему Хазарский ветер буквально в клочья рвал его громкую речь, глумился над местным божком как хотел.
«На пороге новой конституции ви должны оглянуться, должны посмотреть, кто враг советского народа, кто враг Азербайджана, кто враг наших национальных республик… Ми будем беспощадно уничтожать этого врага!..»
Люди слушали с напряжением. Переминались, глядя друг другу в затылок. Воздух густел меж головами. Дышать становилось труднее. Мерещился запах несвежего белья.
Ефим представил себе Фатиму Таирову, страшного врага национальных республик, которой чекисты выбивают сейчас зубы где-то глубоко под землей. Зачем она им? Чем не угодила Чопуру? И почему решили забрать ее в пятницу? Чопур ведь не любит ни пятниц, ни суббот, ни воскресений. По правде сказать, он ни один день недели не любит. Ему лишь бы ночь над страной раскачивалась бездетной люлькой. Безлунная и беззвездная, с которой можно чокаться бокалом грузинского вина.
А Багирова уже несло по ухабам и кочкам, аж до самой столицы, до самого Кремля. «Ми не должны забывать, что враг еще не добит, что борьба капитализма с социализмом не кончилась и происходит в мировом… в международном… в планетарном масштабе… Как говорит товарищ… – многая лета Чопуру. – Когда читаешь показания разоблаченных врагов, не верится, что в человеческом облике может существовать лютый зверь».
Пауза, в точности такая, какие обычно берет Чопур. Гудение Хазар-ветра. Наверное, товарищ Багиров Мир Джафар Аббасович сейчас за кепку свою держится, как за место первого секретаря.
«Ми знаем хищных зверей, ми знаем бешеных собак, но таких, каких вырастила троцкистская, зиновьевская и мусаватская банда, ми будем находить и уничтожать».
Торговая молчит. Мертва Торговая.
«Находить и уничтожать».
Ефим подумал, что его новый квартирный хозяин – и тот, наверное, лучше изъясняется, чем этот ставленник Чопура.
Нет, правда, спел бы он лучше про попугая, который «на одном ветку с мамой сидит», повеселил бы Торговую, вернул бы людей к жизни.
К чему была приурочена эта речь Багирова – к готовящейся конституции или к еще теплому постановлению Политбюро ЦК о репрессировании троцкистов – Ефим не знал.
Он хотел выбраться из толпы, уйти как можно быстрее, но понимал, что люди Чопура расставлены по всему городу, и в особенности много их должно быть возле радиоточек.
Придется этого кавказского Цицерона дослушать до конца и отойти от громкоговорителя только тогда, когда народ начнет расходиться. А еще лучше после речи Мир Джафара Аббасовича попить газировки у стенда со свежими газетами. Глянуть, как проходит первый Чемпионат СССР по футболу. Успокоиться, осмотреться.
И газировку с абрикосовым сиропом нужно пить, ни на минуту не забывая про остров Наргин. Так она вкуснее будет. Значительно вкуснее, ну прямо как живая вода.
Стоило репродукторам смолкнуть, в воздухе сразу же стало меньше общественного: нечистого чесночного дыхания с кариозной гнильцой, перебиваемого резким подмышечным духом и другими не очень приятными запахами запущенных интимных зон.
Загустевшая в толпе кровь побежала, понеслась теперь пешеходным джазом в сосудах.
Улицам вернули их названия, витринам – отражения действующих лиц парада-алле, приписанные к подворотням дворники с летающими метлами заняли свои позиции у ворот.
Люди весело двинулись кучками в четырех направлениях с надеждой на то, что «находить и уничтожать» будут не их и не здесь.
Ефим занял очередь за полной белой феминой с высокой неполиткорректной прической, двойным подбородком на затылке и прямой веснушчатой спиной, от которой исходил терпкий аромат то ли «Красной Москвы», то ли «Белого Берлина». Полез в карман за медяками.
Оглянулся и вдруг, под плакатом «Превратим СССР в страну индустриальную!», увидел Новогрудского-младшего.
Златокудрый, искрящийся бог перемен и неожиданных встреч, все принимающий и всем довольный, смотрел на него, глазам своим не веря, и так улыбался, будто не Багирова только что слушал, а Морфесси[8] где-нибудь в «Штайнере».
– Ефим, ты?!
Герцель развел руками – единственный живой в окружении мертвых. Ефим немедленно покинул очередь, увлекая его в сторону: за ним тоже могли следить.
– Да ты погоди, погоди, я не один. Ляля! Иди к нам. Каким ветром?..
– Индустриальных перемен.
– Снова с Марой разошелся?
– И не сходился.
– Я же зимой вас видел вместе. Не переживай, мы тебе тут быстро невесту найдем. – Тут он спохватился. – Лейла Уцмиева. – Оглянулся по сторонам. – Княжна Уцмиева. Ляля, позволь представить – Ефим Ефимович Милькин. – Снова оглянулся по сторонам. – Если бы ты, Лялечка, знала, какое за ним прошлое…
– Герлик, давай отойдем в тихие улочки.
– А что я сказал? Ляля, Ефим в прошлом – красный командир.
– А в настоящем? – спросила княжна, сверкнув беспартийными глазами.
– Прозаик, журналист и драматург.
– Покамест только кинодраматург, – поправил Ефим.
– Скромняга, скромняга, – и по плечу похлопал друга. – Что думаешь по поводу этой, с позволения сказать, речи? – спросил светский Герлик.
– Ты помнишь домик палача в Зальцбурге? – Взгляд Ефима сейчас не смогло бы растопить и бакинское солнце.
– Ты что имеешь в виду, тот дом палача, рядом с которым никто не хотел селиться? – Герлик обнажил ослепительно-белые зубы – мечту чопуровских опричников.
– Именно. Надеюсь, ты понял меня.
Герлик хотел что-то сказать, но Ефим перебил его.
– Вы сейчас куда?
– Гуляем, а что? У тебя дела?
– Я только приехал. А ты как здесь, к родным?
– Слушай, а давай завтра к нам на субботу, все тебе расскажу. И Ляля… Ляля тоже будет. – Ляля сделала удивленные глаза, видно было, что она уже несколько раз в жизни ломала подаренные ей розы.
Ефим задумался:
– Неудобно как-то, и потом…
– Что значит – неудобно? Что значит – и потом? Я тебя в последний раз когда видел? Запиши адрес. Вторая параллельная, дом двадцать дробь шестьдесят семь, квартира тридцать семь. Третий этаж. Запиши-запиши… У тебя есть чем?
– Герлик, я запомню.
– Поймаешь фаэтон, скажешь: мне нужно на Кёмюр мейдан или Кёмюрчи мейданы. По-русски это будет Угольная площадь или Площадь угольщиков.
– В каждом городе такая есть.
– Место в Баку всем известное.
– А можете сказать просто: мне на Шемахинку, – вставила свое слово Ляля и улыбнулась так, словно только что вышла из пены каспийской.
– Ну так что? Придешь на субботу к Новогрудским?
– Герлик, иди, гуляй барышню. Таких красивых я со времен Вены не видал.
– Это вы еще его сестру младшую не видели. – Княжна снова улыбнулась.
«Наверное, так улыбаются вечности, – подумал Ефим. – Просто газель, дочь газели с шахиншахских миниатюр. Герлику всегда везло на баснословно красивых и породистых женщин».
– Ты будто сам не свой, у тебя точно все хорошо? – Герлик окинул его внимательным корреспондентским взглядом поверх очков в золотой оправе.
– Хорошо-хорошо.
– А где остановился? – тот же внимательный взгляд.
– В Крепости, – сказал он и незаметно глянул на княжну.
В ответ она одарила его той улыбкой, за которой гоняются фотографы всего мира.
– Будь осторожен. Твоя Мара, между прочим, в Крепости с кинжалом ходила. Завтра, как стемнеет, у нас – и никаких отговорок.
Ефим взял под парик и двинулся в сторону дома с часами на башенке.
В почтовом отделении народу – два человека. Кругом мрамор и зеркала, отражающие мрамор. Прохладно, как в склепе. Если не брать во внимание портрет все того же Чопура и тягучий запах горячего сургуча, вполне можно обрести в душе некоторую свободу.
Высокие окна, мягкий желтоватый свет от матовых лилий, произрастающих из зеленоватой бронзы, широкие крашеные подоконники и стрекот телеграфа настраивали на философский лад: Cras melius fore[9].
Он попробовал разогнать казенное перо по бланку. Перо безбожно цепляло ворс, который приходилось постоянно снимать с его кончика. В итоге он скомкал бланк и выбросил его в корзину. Очень скоро за ним последовал и другой скомканный листок.
– Доехал благополучно тэчэка Устроился нормально тэчэка Вот только море неспокойно тэчэка В разлуке никакого смысла тэчэка Твой Эфим тэчэка Все? – спросила собирательница слов за окошком под номером три.
– Да. Точка. Только не Эфим, а Ефим.
– Ой, простите!
– Ничего страшного. Теперь можно ставить точку.
И сразу же после этой телеграфной точки в голову влетела первая строка романа, до которой он не додумался в своих черновиках: «В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую».
– Еще что-нибудь? – спросила телеграфистка, хорошенькая азербайджаночка с ямочками на щечках.
Ефим поинтересовался, есть ли поблизости канцелярский магазин.
– В пяти минутах отсюда, как выйдете, сразу налево.
«У барышни отличный русский. Вообще, следует заметить, здесь если говорят по-русски, то без акцента, только окончания слов сильно растягивают».
Магазин канцелярских товаров он нашел на второй линии от моря. Ефим купил план Баку, коробки с кнопками, фиолетовые чернила, клей, точильную рыбку, карандаши, ластик и толстую тетрадь в бледную клетку. Вышел, дошел до угла, вернулся, попросил еще карту Европы и красные и черные флажки на булавке.
– Вам политическую? – кисло улыбнулась продавщица.
– Мне чтобы городов побольше было. Карту сверните, в нее все побросайте и бумагой оберните с двух сторон, чтобы ничего не рассыпалось.
– Как скажете.
По дороге домой он снова обкатывал в уме первую строчку романа. На тридесятый раз убедился, что это та самая фраза, которая содержит в себе и порождает десятки и сотни фраз, из которых складывается или может сложиться единое целое.
«Как там Мара говорила? Иногда надо просто писать, все равно где, неважно для кого». Но просто писать оказалось делом не таким уж простым.
Он смотрел на проходящих мимо женщин и сравнивал их с княжной Уцмиевой.
Княжна выигрывала с большим отрывом. Но женщины, на которых он смотрел, не становились от этого хуже.
«Весна… Завтра будет лучше. А послезавтра – еще лучше».
Керим стоял на углу дома с толстяком в кремовых штиблетах и о чем-то говорил на местном наречии. Толстяк был чем-то недоволен, и Керим успокаивал его как мог.
Когда они увидели Ефима, толстяк высоко задрал небритый подбородок. А стоило Ефиму почти поравняться с ними, скривил рот и презрительно сплюнул себе под ноги – так же, как сделал это утром.
– Мир дому твоему. – Ефим едва заметно наклонил голову.
– Мой дом – твой дом. – Керим приложил к груди руку в ответ.
А толстяк ничего не сказал. Сплюнул снова и отвернулся.
– Вроде я за собой черного кота не привел, – заметил Ефим, однако толстяк с Керимом не поняли его.
Во дворе возле тандырной печи возилась старуха. Глядя на ее сгорбленную спину и костлявые руки, Ефиму подумалось, что смотреть на стариков – все равно что зубрить расположение звезд на небе. Смотришь и понимаешь: история их жизни обязательно забудется и, как только забудется, – повторится вновь, и сами они повторятся, только носить будут другие имена.
Старуха – призрак любви тысячелетний давности – вытащила из печи круглую лепешку в леопардовых пятнах, обернула в полотенце и протянула Ефиму. Он поблагодарил ее, оторвал от лепешки дымящийся кусок и попробовал.
Такого хлеба он никогда и нигде не ел.
– Спасибо, мать. Ты просто волшебница.
– Керим, ай Керим, – позвала просто-волшебница.
Тот притащился, ковыляя. Сказал, чтобы Ефим хлебом не наедался, потому что буквально через пять минут поднимет ему наверх яичницу с зеленью, сыр-мотал и чай с чабрецом. В точности такой, какой утром был.
– Пойдет, ага?
– Еще как. А кто все-таки тот человек, Керим? – решил опять спросить Ефим.
– Ай, ага, не спрашивай, да. – И все нутро свое честное пролетарское под кепку загнал.
Пока Ефим ждал Керима с его бакинской яичницей, он успел передвинуть стол поближе к балконной двери и повесить на стену карту Европы.
Воткнул между Львовом и Варшавой несколько красных флажков, а в Москву – три черных. Обвязал их черной ниткой.
Отошел, окинул довольным взглядом меченную им Европу, после чего сорвал ледериновую обложку с толстой тетради и аккуратно вырвал из нее несколько листов.
Вскоре появился и Керим с обещанной яичницей на ушастой чугунной сковородке.
– Яйца свежие, сураханские. Когда ешь, птенца чувствуешь. Правду говорю, э…
Ефим вспомнил, как мать всегда с повышенной внимательностью смотрела на разбитые яйца: не дай бог, заметит красную точку – завязь жизни, сразу же все содержимое миски передавалось Дуняше: «Возьми себе».
– Разве хорошо, когда птенца чувствуешь? – А сам подумал: неплохая деталь, ее бы куда-нибудь в роман вставить для убедительности.
– Разве плохо, ага?
«В самом деле, чего это я?!»
Ефим ел быстро, почти не отрывая взгляда от карты. Потом поставил пустую тарелку на самый угол стола, как это делают трудяги в заводских столовых, и, сбросив хлебные крошки так, чтобы они не упали на брюки, достал из чемодана черканную-перечерканную пачку машинописных листов.
С недовольным, перекосившимся лицом начал отрезать от листов по кусочку, вклеивать их на новые страницы, выводил поверх вклейки тоненько пером, а после – подтягивал стрелочками набухшие словами облака: это сюда пойдет, а это уйдет в начало следующего абзаца.
Затем писал в тетрадке, купленной сегодня, перепечатывал написанное на машинке, стараясь сохранить то чувство, которое настигло его в почтовом отделении.
Случалось, не трогал в рукописи ничего, только улыбался про себя или щурился сильно, обращаясь внутренним взором в то далекое прошлое, о котором шло повествование.
Он и вправду столько раз рассказывал эту историю, что теперь нужно было просто отобрать ее наилучшую редакцию.
Глава вторая
Войцех
В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую.
Подавленные огромной тратой сил, армии двух фронтов – Западного и Юго-Западного – отступали на восток, который пока что ничем особенным от запада не отличался.
Вот уже несколько недель ходили упорные слухи о возможном перемирии, но точных сведений покамест не было ни у кого.
Все чаще случались массовые дезертирства, остановить которые у командования не было возможности, фронты растягивались на штабных картах, армейские соединения отрывались друг от друга на непозволительные расстояния, бесконечными переходами вдвигаясь в осень, принимаемую многими за конечную цель.
Все той осенью, полной трагических событий и таких же предчувствий, было «как в последний раз», но все, конечно, не расставались с надеждой на «светлое будущее», ради которого торопились принести «последнюю жертву». Однако выходило так, что жертвами – и отнюдь не последними – оказывались либо ближний твой, либо ты сам. Переход из одного мира в другой не имел более не только врат, но и хоть какой-то разделительной черты.
Ходовым оправданием этого насилия над человеческой природой было «отстаивание правды», но, как это случается к концу почти всякой военной кампании, вдруг почему-то оказывалось, что правда у каждого своя, а общее – «все равно, жить или умереть».
Но если все-таки жить, задавались вопросом в Варшаве и в Москве, – кому, как и где? Ясно же, что так, как раньше жили, не получится: все направлено в русло мировой революции, потревожены законы планет, старые миры сталкиваются с новыми и, раздавленные ими, прекращают свое многовековое существование, а былые их черты немедленно затираются с опрометчивой насмешкой.
У того, кто в разведке, взгляд низкий, к земле прибитый, и нет в разведке ни звезд, ни зверя, ни человека. Один гулкий пульс на запястье руки, сжимающей оружие. Ты – усеченная душа с оружием в руке. С виду ты – тень, на деле – фанатик, которого потеряли из виду. А еще ты – убийца. Не безжалостный, но… холодный и расчетливый.
В разведке все наперечет – догадливый собачий лай, число патронов в барабане револьвера, горячая картофелина с глазком, хвоистый просвет, через который приближаешь будущее паром своего дыхания, стелющаяся над скирдами утренняя дымка, скисшая земля в лесопосадке, готовая принять тебя незаметно, точно понарошку, порожистая быстрина, уносящая имя твое в сторону от суетных веков, непонятный шорох напополам с треском, заставляющий оглядеться по сторонам, заросшее травою в человеческий рост еврейское кладбище, подводящее горбатый итог всему, скрип седла, «близко» и «далеко» с биноклем и без, пасторальный коровий колоколец, пересохший колодец, птичий помет, паутина битого стекла, отлетевшая душа друга с последней благодарностью вечности: «Что ж, и пусть!»…
Все это – за спиною твоею, за уставшим от груза бессонницы позвоночником.
Вернешься – если, конечно, вернешься – все собранное в разведке пригодится. Для составления общей картины местонахождения врага, для переноса движения разведэскадрона из заполненной памяти в точку рассвета на дремлющей штабной карте.
Комиссар Ефимыч в разведке третий раз. Он знает, уже знает, главное здесь – уметь отречься от себя. Иначе не раскрыть врага, не отследить перемещений его и прикрытий… А еще разведка – это умение долго находиться в положении «между». Между своими и чужими, между небом и землей, между вдохом и выдохом. Потому-то и говорят про нее: «Сходить за смертью». Хотя на самом деле тот, кто погибает в разведке, не погибает никогда. Просто уходит за горизонт. И там исчезает.
В этот раз повезло Ефиму – пуля навылет прошла. И сил на одну атаку еще осталось. Если наскрести…
Точно со слов чужих, с надеждою последней незрячей стукнул в щели между небом и землею выстрел, и сразу же все стихло, и бестревожно стало вокруг. И время, будто вспять тронулось, потянуло тягуче к истокам, возвращая ко всему личному, оставленному раз и навсегда, к лицам близких с берега дальнего. Мимолетный, незабвенный миг…
Взводные топтались на лошадях в ожидании приказа неподалеку от эскадронного и полкового комиссара.
– Це шо за грамматика, Ефимыч?! – недоумевал эскадронный Кондратенко. – Ты так разумей, у меня теперяча дух – продукт фабричный, доехали меня ляхи, вона за тем бугорком всех низведу.
– А ты погоди низводить, пока судья еще не вышел. – Комиссар, вчерашний мальчишка толстогубый, плетью поднял папаху с черных бровей и воздел голову к стеклянно-хрупкому небу, прозревающему первым побегом стылых злопамятных звезд.
– Чего мне годить-то?! – Эскадронный бездушно плюнул под взгорок и глянул на нескольких пленных, уже вынашивающих смерть подле орешника.
Наспех пересчитанные, раздавленные ожиданием, они старались не встретиться с грубым взглядом эскадронного.
Комиссар почувствовал, как горбоносое лицо Кондратенко становится цвета его чикчир.
– Ефимыч, у меня хлопцы в жиле остывают…
– Я – товарищ комиссар, и это – во-первых. А во-вторых, хлопцам вели задор поумерить, чтоб в свой час поляка до кишок достать.
– Тебе по осени, видать, «апостольское»[10] в голову шибануло?
– Мы к «апостольскому» не привыкшие.
– Кто ж тогда у обре́занцев по жалости инспектор?
– По жалости у нас товарищ Ленин. – Ефимыч хотел сказать – Троцкий, но передумал. Отметив про себя отсутствие политического воспитания у эскадронного, а также лишенное пролетарского сочувствия, старорежимное отношение к богоизбранному народу, приказал: