bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

– Одного «халлерчика»[11] докончить, потому как все равно сильно казаками разобран, остальных попридержать. А там видно будет…

– Ай-ё, бродило революции. – Эскадронный скомандовал «Повод!» и прочь пошел на рысях, а взводные за ним, по жиже чавкающей.

Жирнобрюхая комиссарова кобылка Люська, молодка беспокойная, еще не покрытая, тоже было направилась за копытами, разъезжающимися в черном глинистом месиве, но юнец комиссар поприжал бурноногую, образумил…

– Авось жалость моя и сгодится для магниевой иллюминации, – добавил Ефимыч для себя и ординарца.

– По полной форме, – поддержал его ординарец Тихон, великодушный кубанский хитрец. – А то, что Кондрат и на скитальцев твоих в обильной ярости, так то ж из-за жалобного прошлого своего. Пришлый он. А пархатый, известное дело, сироткину мозолю не обойдет. Вот его и конозит.

Темный исполнительный силуэт двинулся к орешнику, сухо передернул затвор карабина, вскинул его, не доходя нескольких шагов до притихшего вдруг поляка…

Ефимыч отметил про себя, что в одиночных, а точнее, в одиноких выстрелах железо поперек мира стоит. На слух да еще в темноте – боль нестерпимая, и ничего ведь не спасает от нее.

Он снял папаху. В ухе тускло блеснула качнувшаяся серьга. Свежий ветерок облетел влажные вьющиеся волосы, облепил смоляную жиденькую бородку.

Лошади пахли дождем и лесом. Земля казалась мягче и глубже, чем вчера. Ее угольная чернота, в которой без учета пропадали и свет, и звук, и люди – опьяняла всех, и комиссара в том числе.

«Я заметил с первых дней войны – стоит кому-то вблизи тебя отдать богу душу, все вокруг сразу становится достойным внимания даром свыше».

Вон птица в небе зависла бухгалтерской галочкой, наверняка забудется-сотрется, а жаль, стоило бы сохранить ее в памяти.

Наверное, нет большего счастья, чем вот так вот, как он сейчас, приблизиться после боя к самому себе, почувствовать вот этот, прочно стоявший во рту вкус чеснока и ржавой селедки, обглоданной им до хвоста под огнем польской артиллерии в том самом леске, что грядою сырою, темною плывет сейчас невдалеке, или вот этот запах жирной галицийской земли и прелой листвы, мешающийся с запахом медицинской повязки на пробитой пулей руке…

– Пошла, шаловливая! – Комиссар двинул Люську широким шагом в сторону предполагаемых позиций врага.


Через полчаса Ефимыч задремал в седле, упершись подбородком в грудь, убаюканный ровным дыханием двойника, владевшего всеми языками его коротких, прерывистых снов.

Из темной незрячей выемки, освобождая себя от всех «точь-в-точь», показался из прошлого вестью далекой губернский город, отражающийся в черной реке. Выглянул вскоре и обозначенный бакенами фарватер.

Неизвестный бакенщик, большой красивый человек в кожаной куртке и с «маузером» на боку в деревянной кобуре, подплывал на лодке к каждому бакену и зажигал лампу «сегодня как вчера», чтобы утром загасить, а вечером снова возжечь огонь света человечества.

«Когда вырасту, непременно стану бакенщиком», – напомнил комиссару двойник высоким детским голосом. По течению широкой реки сплавляли лес, перегоняли гигантский плот до полутора-двух верст длиною, похожий на огромное, безоговорочно послушное плотогону, неповоротливое животное.

Звонко шлепали по воде плицы пожарного парохода «Самара».

– Эй, Самара, качай воду! – кричали с берега комиссаровы сестры и маленький братец Ёська, которые еще мгновенье до того гуляли по Дворянской со строгой немкой-фребеличкой[12] Миной Андреевной по прозвищу Отто Карлович.

Из Струковского сада доносилась медь оркестра. Ее перекрывал сильный и красивый голос синагогального кантора.

Раввин Меир Брук, порхая, словно мотылек, объяснял что-то очень важное на пересечении четырех дорог главе местных анархистов Александру Моисеевичу Карасику, на тот момент уже торжественно отлученному от синагоги, но еще не знавшему, что недалек тот час, когда он будет две недели удерживать фронт против частей атамана Дутова. Потому, наверное, и припал анархист Карасик на колено перед кружившим вокруг раввином.

– Нам бы и этого хватило, не то что манны небесной, – тихо молвил сын Агады[13], протягивая Бруку разрезанное напополам пасхальное яйцо, – но вы же знаете, ребе, Он всегда дает больше, чем мы Его просим.

«Он всегда дает больше, чем мы Его просим. Даже если мы его просим во сне».

И вот уже медоточивая самарская красавица Броня, несмотря на осень, шагнула на лед катка в шароварах, держа за руку дядю Натана, что окончательно переполнило терпение городских властей и после чего те решили провести какое-то немыслимое санитарно-гигиеническое мероприятие.

С парохода из огненно-рыжей самарской осени начали палить пушки по мишеням глухой польской зимы.

Комиссар с двойником стали сильно расходиться во мнениях – Ефимыч уверял, что негоже комиссару дремать в разведке, а двойник – что если сейчас он откроет глаза, того, что было, уже не будет. Ефимыч долго искал свою бородку и нашел ее до последнего волоска на младенческом личике братца Иосифа, глядевшего с семейной фотографии стариковским взглядом, полным укора и мольбы.


В миге перед рассветом под комиссаром взбрыкнула и заржала Люська, и он почувствовал, как забирается в высокие кавалерийские сапоги холодная вода.

Вокруг все точно наизнанку вывернулось: крики, ругань и пальба застали комиссара в середине небольшой курчавящейся речки с пологим обрывистым берегом. Не успел он проститься с двойником, отправляя его воздушным путем назад в губернский город, как посыпались винтовочные выстрелы, ударил пулемет, шлепнулось в реку несколько мин, взметнув столпы воды с водорослями и кусками земли.

Взводного Лютикова, славившегося в полку своими роскошными шелковыми усами, подбросило вверх, как гимнаста в цирке.

Реальность происходящего, четкость материального мира и метущаяся в страхе душа подсказывали комиссару, что Фортуна может ошибиться сейчас, и для смерти, его смерти, достаточно пустяка – точно отмеренной порции пороха.

Единственным выходом из положения казалась немедленная, пусть и неподготовленная, атака.

Ефимыч выхватил из кобуры «маузер» и, держа его на весу, рванул Люську вперед.

Черная вода белой пеной кипела от неистовых лошадиных усилий.

– А ну, братцы, – надрывал глотку эскадронный Кондратенко в сыром тяжелом воздухе, – не спать! Время наше подоспело!

Комиссар-самаритянин тоже хотел бросить вперед себя: «Поднимем революцию до девятого вала!», но раздалось благословенное «Ур-р-а-а!», и, прокричи он эти слова, вряд ли бы кто услышал.

Кондратенко повел в атаку равномерно расползавшееся пятно, гулко бухавшее копытами, разъяренно улюлюкавшее, сверкавшее шашками и саблями, – пятно, частью которого был он, Ефимыч, полковой комиссар неполных девятнадцати лет от роду.

Но, проскакав под неугомонный винтовочный треск до затоптанных сторожевых костров врага, красные кавалеристы остановились: неприятель почему-то предпочел отступить за гряду невысоких редколесных холмов, окутанных стелющейся дымкой утреннего тумана.

Все замерли в оцепенении от жгучей обиды.

Потянулись медленные, невыразительные минуты бряцанья оружием.

Ефимыч, вглядываясь в бинокль, пробовал разобраться в неожиданном поведении поляка.

Оптика сквозь белесую завесу рассказала ему, что неприятель, сидевший на полоске первых солнечных лучей, был дальше, чем они думали, и было их меньше, чем можно было предположить по интенсивности недавнего огня.

– Что видно, комиссар? – Кондратенко, невозмутимый, в привычном боевом кураже, с незримым нимбом вокруг лихо посаженой на затылок кубанки, пританцовывал на своем фыркающем темно-гнедом жеребце.

– Поляк пишет, чтобы мы за чужой славой не гнались.

– Грязно живет твой поляк, потому и пишет грязно. А ты, чернявый, не верь ему, не верь! Он звона славы не знает! – позлорадствовал орлиноглазый эскадронный. – Ты поляку, читай, подол уже задирать лез. А они вона куда забрались, наседки-то твои беложопые. Или испужались, или волынят, или какую стратэгию имеют супротив нас.

– Надо бы разъезд наладить.

– Было дело, сказывали яйца курице сказку.

И через несколько минут поднятый в еще одну разведку отряд уносился карьером, обходя поляков.

Эскадрон вернулся к реке.

Вскоре под запах печеной картошки Кондратенко был предъявлен рассветный ущерб.

– Ох и треплет нас халлерчик, ох и треплет! – вскипел эскадронный, перебрасывая дымящуюся черную картофелину из руки в руку.

– И как мы их только не заметили? – Комиссар не сводил взгляда с неглубокой ямы, в которую поверх убитых своих и пленных поляков укладывали мягкое, переломанное до последней косточки тело поторопившегося взводного, с болтающейся без опоры распатланной головой.

Глядя на запрокинутую голову эскадронного любимца, на его подкрученные усы, комиссар тихо усомнился в том, что принадлежность к партии большевиков есть источник всех благ, нечто бесконечно длящееся, вечное.

Эскадронный забросил недоеденную картофелину далеко в речку и возопил хриплоголосую песнь крови.

– А ты почто, Андрюшка, иного положения не нашел, как в этой речушке мудозвонной покалечиться, дал увести себя от дел прямых революции! – Но песнь эскадронного внезапно оборвалась: под ногою застывшего на краю вырытой могилы красноармейца поплыла земля, и тот, черпая воздух руками, сверзился к почившим.

Кондратенко пережил конфуз, играя желваками, после чего продолжил, но уже без прежнего воодушевления:

– Прощай, кроткая душа, братец Семеныч, кум мой своеручный, сокровник мой, прощайте, други ратные, не сумлевайтеся, дело мы ваше не загубим и гада вскорости в хребтине перешибем.

– И как только мы их проспали? – никак не мог успокоиться комиссар, отъезжая от засыпанной общей могилы.

– Да коли б проспали! Сам-то какой крепостью эскадрон в ночи укреплял?

Ефимыч распрямился, заскрипел кожанкой:

– Неожиданный поляк встретился.

– Ага… Нашим оружием бьет. Резьбу хитрую предлагает…

Он достал из-под бурки расшитый кисет, примирительно угостил комиссара табачком.

Вернулся разъезд, принес известие, что конные поляки оберегают пехоту, потому, мол, и ушли за холмы, а там, за холмами, поля со скирдами и деревенька аккуратненькая со старичком ксендзом и установленными на костеле пулеметами.

Предложение комиссара неожиданно атаковать неприятеля эскадронный отверг.

– Це добыче имя – дерьмо. Пущай уходит, на помин души. И так про поляка все ясно.

– Разворачиваемся к своим!.. К Столбам белым…

Под вечер благоуханно-терпкий и теплый разведэскадрон нагнал полк, и смерть, безраздельно властвующая последние дни, отступила на почтительное расстояние.


Мир и покой кругом с непривычки дурманили голову.

Остывающее рдяное солнце начинало косить татарином, катиться медленно за рубчатое лоскутное покрывало покато уходящих вдаль полей. В дымчатом горьковатом мареве млевно тонули розовеющие лесные горизонты.

Мир и покой на розово-золотистых стриженых жнивьях.

Мир и покой на дыбящейся пыльной дороге в желтой листве, соломинах, гнилых обломках подсолнухов, битых яблоках, конском помете…

Дорога жила по-старому – вольностью, пыльными верстами. Дорога, которой если чего-то и не хватало, так это отставного советника в бричке, скромного «владельца нищих мужиков», мальчишек на обочине, собирающих яблоки в штопаные холщовые сумки, да коротконогих ворчливых шавок.

Эскадрон входил в именье походной колонной по три, сзади плелся один-единственный пленный поляк.

Кони, почуяв приближение заветного отдыха, трепетали ноздрями, вбирая в себя яблочный дух, настоятельно требовали к себе внимания.

Никто из всадников не кричал, как прежде: «Давай Варшаву!» Все понимали: эта барская деревня, в которую они сейчас входят, – и есть их Красная Варшава.

Где-то шумела плотина…

«Заглянуть бы за густую, непроглядную листву, спешиться, положить планшет на траву, усесться на него и смотреть, как струится, как падает и рассыпается, ударяясь о камни, вода. И под шум ее, наслаждаясь обыкновенным уделом, забыть месяцы боев…»

Комиссар хотел бы стереть из памяти, как рано утром третьего дня разведэскадрон обходил незаметно какую-то смазанную нищетой деревеньку, расположенную подле леса, да тут же в лес и унесся под пулеметный стук поляка.

«Разве забудешь такое?! За сто лет не забыть, как тяжело вести бой в лесу, тем паче что день выдался подслеповатый, туманный».

И уж конечно, он непременно расскажет комполка, как был ранен выстрелом в руку.

«Револьверным. В левую. А вот про ржавую селедку не надо бы ему рассказывать. Потому как селедка – дело исключительно плотское. Революции абсолютно безразличное».

Чувство смертельной тоски и слабости одолевало его со вчерашнего дня.

Где-то вдали большое лохматое облако висело замком, большая часть которого была скрыта желтой листвою. Слева от дороги показался деревянный трактирчик со ставенками резными, с озабоченным, рассеянным мужиком на ступенях. Вот он – бугристый, красный, с бедной радостью в лучистых глазах.

«На католического апостола Павла похож. Случая, должно быть, поджидает, поделиться чем-то хочет».

– Хлеб-соль красноармейцам, Красная армия всех сильней… – покалечил русскую речь апостол, склонил красивую иконописную голову, прижимая мятый картуз к груди.

«Картуз, должно быть, мокрый изнутри». – Комиссар качнул серьгою в ухе, то ли мужику в ответ, то ли уходя от чего-то чрезмерно назойливого, черно-золотистого, жужжащего, летающего прямо перед глазами. Шмель, что ли? И рукою отогнал…

Апостол стоял так, словно ждал кого-то или чего-то. Пока ждал, разглядывал колонну. Что-то настораживало его, вызывало противоречивые чувства тревоги и восхищения.

Но вот он разглядел в колонне уцелевшего пленного поляка без конфедератки и портупеи, плетущегося за хвостом хромающей лошади.

– Войцех… Wojciech!.. – губы апостола дрогнули.

И поляк плененный, узнав его, мгновенно голову перебинтованную вскинул, приосанился, дернул усиками, будто судьба его еще окончательно не решена и возможен неожиданный поворот событий.

«Может, правда удел поляка в истории человечества – смелые глупости? Может, правда не он к истине лепится, а она к нему?»

Из трактира вышел хмельной трубач-сигналист в черной кубанке набекрень. Покачиваясь, цепляясь за сточенные каблуки на сапогах «с морщинкой», закричал скандально в яблочный свежий воздух:

– Кузьма, а Кузьма!.. Чесотку тебе в ноги. Верни инструмэнт, падло!

Потом все-таки оценил обстановку, узрел-таки прибывший эскадрон и небольшую конную группу, летевшую навстречу эскадрону, развернулся зыбко и – назад быстренько, к дверям трактира с тренькающим колокольчиком.

Комполка Верховой вылетел к эскадрону на поджаром «коглане» золотистого цвета с красноватой гривой и хвостом – прямо-таки светлоглазый кентавр. За ним ординарец Матвейка в черной черкеске и несколько старомодных казаков с пиками.

Остановились они возле белых каменных тумб, на которых еще полвека тому назад крепились старые ворота с фамильными позолоченными гербами.

Комполка молча приветствовал вернувшийся эскадрон. Смотрел сумрачно, должно быть подсчитывая в уме общие потери.

Кондратенко, увидев Верхового, понесся докладывать.

Ефимыч, удивившись неожиданной встрече – раньше представлял себе, как спрыгнет с лошади, как первый лихо взбежит по ступенькам штаба полка, – тоже поторопил Люську, стараясь не отставать от гонористого эскадронного. Но куда там, уже отстал. Теперь гнать совсем смешно было.

«Пусть молотит, чего мне поперек него лезть, я ведь по другой части, по духовной, так сказать».

Доложив, эскадронный покрутился на месте и встал рядом с комполка, будто памятник самому себе.

– Шевелись, комиссар, покеле светло. – Лицо Кондратенко изменилось, вытянулось в лошадиную морду.

А комполка:

– Ну, Ефимыч, пестрая твоя душа, побалагурим по-вольному? – Светлоглазый кентавр был почти глух, потому орал тенором в самое комиссарово ухо, да так, что его карабахский скакун, и без того горячий, храпел, раздувая ноздри, мотал головою и норовил встать на дыбы.

– Отчего ж нет, можно и побалагурить, – сбилось что-то внутри у комиссара.

– Ась?!

– Отчего нет, говорю, – повторил Ефимыч и почему-то глянул на лукаво улыбающегося Кондратенко.

А тот, перехватив его взгляд:

– Звонил звонарь помолиться, заодно самогонки испить, – и тут же пришпорил коня к голове колонны, поднимая пыль.

– Чего горло дерешь, комиссар? Ты мне природу не пугай, природа здешних мест без тебя пуганая стоит. А ну, покажь! – Верховой, успокоив своего «карабахского шайтан-баласы», как он его называл, осмотрел руку комиссара.

– Заживет без Красного Креста, – успокоил великодушно.

– И хорошо. Я наших врачей не уважаю. В особенности сестер.

– Что так про сестринские-то заботы?

– Добротою бабьей обращают служение революции в добровольную сдачу последних позиций.

– От той сдачи вроде как еще вчера всем хорошо было.

– Вчера еще – мы туда шли, а сегодня – оттуда.

– Твоя правда, комиссар. Мало нам поляка, так пожалуйте – сифилис. А он бойца весьма утяжеляет, в особенности при отступлении. Сам же – чертяка перелетный. Вот где, брат Ефимыч, комары-мухи.

– Понимаю, – согласился кисло Ефимыч и в профилактических целях назначил себе на долгий срок самарскую красавицу Броню личной сестрой милосердия. Себя же, сгораемого желанием, усадил дожидаться ее в конце белого коридора, пахнущего противной карболкой.

– «Понимаю»!.. А чего смотришь тогда глазами смиренника, хрен кожаный? Или из-за биографии своей снова скорбишь?

– Биография моя хоть и молода, а твоей не хуже будет, – обиделся комиссар, понимая, к чему клонит комполка. – Власть Советов национальность упразднила.

– Ась?

– Где нам, говорю, сапоги носить.

– Вот и я о том же. Ну да ничего, революция – она и голоштанным, и жидачам тетушку с блинами пошлет. Ну, давай, не мурыжь, сказывай, как пуля нагнала. – Комполка тронул коня, развернул обратно, направился меж двумя белыми столбами в сонную липовую аллею, будто вошел в картину какую, маслом писаную, из графского собрания, будто угодил в роман дворянский со сносками, с прехорошенькою девицею в беседке, обласканной заветной пушкинской строкой да солнечным лучом на память.

– Ну как-как… Отстреливались.

– Так…

– Отстал я.

– Так…

– Налетаю на двух поляков. Одного кладу, – намеренно сухо рассказывал комиссар. – Вижу, второй из револьвера целится. Вскидываю свой «маузер»…

– Ну?!

– А он опередил.

– Ась?! – спросил комполка и показал на пруд слева и пруд справа. – Тина есть, а болезней нет. Хуч сам купайся, хуч любуйся в бинокля на бабские оттопырки.

– Пуля ударила в руку, да с такой силою, – разозлился комиссар, – что я с лошади – на корневище.

– Что ж так, бедняга?..

– Лежа успел произвести несколько выстрелов наудачу и, сдается, попал-таки по гаду, потому как услышал рык. Хотел встать, пойти и прикончить…

– Ну, – снова оживился комполка, поэтично задирая голову к небу, будто подыскивая рифму к слову «прикончить».

– Чувствую – боль выше локтя… кровь растекается… пробую пошевелить рукою, все без толку. Во рту горчит, и в сон кидает…

– Да как же так – «в сон кидает», Ефимыч?! При таком деле, когда пуля навылет и кость не задета, глаз закрывать никак не можно.

– Я его на мушке держу, а он меня. Шмальнет – я в ответ.

– Вот где потеха…

– С полчаса по-пехотному лежали, пока Тихон меня не обнаружил. Зашел поляку за спину, отметил прикладом. Хотел саблю обагрить, да я ему не дал. Сказал, сгодится еще офицерик.

– Стало быть, простил?!

– Тихон поляка поперек коня и кричит: «Догоняй, комиссар, мы такую шляхту дородную растянуть решили!»

– Тут вы и попались, – продолжил за комиссара Верховой, – в отделку вас всех.

– Точно. Но потом вырвались. Поблуждали маленько, да в тыл к тому же поляку с налету и завалились.

– Господи-батюшка, прости им их прегрешения.

– На «прегрешениях» с эскадронным твоим и схлестнулись. Ему ведомо что нужно, а мне ровно наоборот, потому как мертвый со мною, железно, планами не поделится.

– Самовар, что ль, тебе поставить на белой скатерти? – Верховой слушал с легкой ласковой улыбкой, с дремно опущенными ресницами, позволяя коню укачивать себя, ему не нужно было переспрашивать: теперь он все слышал. – Ладно, чего язык даром трепать. Вона там налево конюшня будет, дальше – риза, напротив флигель старый барский, за ним егерская. Я тебя в охотничью определил, там вроде спокойне́й. Поляк сегодня не объявится…

– …Он и завтра не объявится.

– Ну вот, час соснешь, а после с эскадронным докладать будете, почему завтра не объявится.

– Могу сейчас, мне что…

– Прыть свою пересилишь, бесприютное животное, и к шести ко мне, прилюдно поляка описывать, во всех красотах, мать его в рогатывке до семи утра…

– А что тут, в имении-то, поляков много?

– Тута, что ли? Убег из имения твой поляк в массе своей малосознательный.

Комполка поскакал прямо в сужающийся конец аллеи, а Ефимыч свернул налево, мимо яблоневого сада, к конюшне, возле которой кипела кавалерийская жизнь.


Спешенный эскадрон расседлывал лошадей между конюшней и старым флигелем, крыша которого была такого же ядовито-зеленого цвета, что и крыша конюшни.

Несколько казаков несли седла так, будто на ушкуях речку переплывали в лунную ночь.

Возле навозной кучи, увенчанной прохудившейся торбой с остатками зерна, здоровенный гусь по имени Друджик защищал в неравном бою своих толстозадых гусынь от непрошеных гостей, исходивших запахом крови и тлена.

– Гуся не тронь!

– Это как же?!

– А так. Есть без тебя кому первую птицу в имении жрать, – сказал ординарец Верхового.

Вздрагивающая рыжая кобылка возле тачанки, на которой сушились несколько гимнастерок и парусиновых рубах, любовно облизывала совершенно игрушечного пушистого жеребенка, потерявшегося во времени у материнского соска.

Тихон уже раздобыл где-то кипяток, пил неспешно из дымящейся медной кружки, обложенной свежим хворостом, то и дело издавая звуки чмокающихся в воду пуль.

Ефимыч вплотную подъехал к своему ординарцу.

– Ну будет те, шалая, дурить-то! – ординарец недовольно отвел кружку в сторону от Люськи.

– Принимай! – Комиссар спрыгнул с лошади, разминая непослушные ноги. Люська ткнулась в Тихона и гривой, гривой к нему…

– Ох, и дурноезжая у тебя кобылка, комиссар, по любому случаю форсит… Я и овсом ее, и пшеничными отрубями, так она, гадюка, все равно грызется как собака… А тут – в сердце норовит, соскучилась, видать. Поди знай, чего у нее в голове баянит.

– А то и баянит, что ты ее пшеничными отрубями давно не кормил.

– И то правда.


Комиссар был уже рядом с загоном для лошадей, тем, что на холме у дороги, петлей заворачивающей вправо, когда заржала Люська. Он обернулся.

Тихон, заметив взгляд комиссара, махнул ему рукой, мол, шел себе и иди, не оборачивайся, сам понянькаюсь, что Ефимыч и сделал, правда, почувствовав какой-то укол в сердце.

«Эх, Люська-Люська, чудо ты мое!»

Не попади он сюда, никогда бы не подумал, что все эти люди, в грош не ставившие чужую жизнь, могут так печься о своей. И чем чаще они лишали жизни других, тем больше ценили собственную, вымаливая для себя еще одно утро, еще одну ночь. Уповая на чудо, а только оно и могло спасти от гибели в той же конной атаке, они доверялись лишь своему звериному чутью, и чутье это подсказывало им – представителем чуда на земле является конь. Какой конь – такое и чудо твое.

Его чудом была Люська, не раз спасавшая ему жизнь.

Он вспомнил, как впервые увидел ее. Она стояла в загоне одна. Тихо стояла. Косила свой выпуклый влажный глаз.

– Дурочка считается, – сказал про нее Тихон.

– Почему дурочка-то?

– Мамку ейную шрапнелью грохнули, когда она на ногах еще еле стояла… Сначала пристрелить решили, потом тетешкались хором, вот и вымахала большой дурой.

Стоило Ефимычу с Тихоном облокотиться на загородку загона, как Люська отбежала в дальний угол и оттуда устремилась на него, понеслась, будто намеревалась затоптать. А у самой загородки встала на дыбы и заржала.

– Говорил же, дура-лошадь! Разве же можно живот так показывать?!

И лучше б Тихон не сказал этого, потому что Люська проделала то же самое еще раз и еще.

– Глянулся ты ей, комиссар, ну, прям как девке глянулся. Ей-богу! Полюбила она тебя душою свежей, можно сказать, с первого своего взгляда. Точно, как казачка себя ведет. Животное, а понимает, шо мужику надобно.

Ефимыч смутился: и сам почувствовал, что Люська не просто так объявила свое лошадиное согласие, что союз их – союз всадника и лошади – уже заключен.

На страницу:
5 из 6