Полная версия
Пароход Бабелон
Ефим вернулся в комнату.
Достал из бокового кармана пиджака кожаный портсигар. Вытащил папиросу. Подержал вертикально, прокатил по портсигару, продул и закурил. Прихватив с собою вместительную пепельницу, которую его дядя, большой партийный деятель и мастер стряхивать пепел на карту всей страны, непременно назвал бы «шлимазальницей», снова вышел на балкон.
Самыми устойчивыми зданиями отсюда казались мечети. Тянувшиеся вверх минареты отличались от стамбульских. В Стамбуле они были похожи на стрелы, нацеленные в небо, а здесь – на маяки. Здесь – бухта серповидная, а там ровно тянулась до Принцевых островов. Море у турок какое-то византийское, темно-синее, с благородным перекатом волн, а у азерийцев – языческое, давно нечесанное, словно шерсть волкодава, в которой запутались мелкие суденышки и серые военные корабли. Только кошки были такие же, как в Стамбуле, – непоколебимые в своей кошачьей правоте. Прежде чем решить какой-то сложный уличный вопрос, они объединялись в партии.
«Похоже, Баку такой же город кошек, как и Стамбул. Что ж, оно и правильно, никто так, как кошки, не дает тебе понять, что глупо думать, будто это ты изобретаешь время и место встреч. Ты еще ждешь аплодисментов за очередное свое прозрение, а кошка уже популярно объясняет тебе, что с тобой случилось то, что случается со всеми во все времена».
Больше двух суток в поезде отдавали нестерпимой болью в животе. Когда он подолгу сидел или лежал, можно было сосчитать все его старые раны. Именно поэтому Ефима нельзя было удержать дома. Он говорил, шутя, Маре, что даже пишет на ходу.
Мара!..
Как нежно ходила она двумя своими человеко-пальчиками по его польским шрамам в самом начале их романа: «Один Фим, два Фима, три Ефим-Ефима…», и вот он уже ловил себя на том, что засыпает. Он всегда считал, что мужчина в постели с женщиной должен заслужить право на сон. Что женщина должна уснуть первой и проснуться второй. Но с Маргаритой все было иначе – граница между сном и явью оставалась неуловимой даже тогда, когда она ночевала вне дома.
Как там она писала: «Я намерена говорить с тобой так, как пристало говорить с мужчиной и с человеком, с которым я прожила пять лет. Тема нашего разговора настолько серьезна, что припудривать и присахаривать его я сочла бы ханжеством и трусостью, унизившей бы и тебя, и меня».
Вот в этой чеканке слов уже вся Маргарита Александровна…
«Господи, Мара, Мара, как же с тобой тяжело, а без тебя еще тяжелей».
– Керим! – крикнул он вниз, ловя себя на том, что уже обращается к нему как к ординарцу.
– Керим! Ай, Керим! – отозвалась эхом старуха.
– Ага, что надо тебе? – высунулся снизу Керим, из того самого окна, в котором мелькнул при первой встрече, когда Ефим подумал, что тот растворился в вечности.
– А чаю можешь мне дать?
– Почему нет.
И шею так изогнул, что Ефиму за него страшно стало.
– Почему, не знаю. – Ефимыч уловил из окна стелющийся сладковатый запах шмали: «Вот же, каналья одноногая». – С изюмом можешь?
– Почему нет.
Заладил, бестия.
«Вечно мне везет на этих шашлычных людей».
Когда Керим принес небольшой чайник и грушевидной формы стаканчик на щербатом блюдце, Ефим, дабы как-то поддержать разговор, спросил его:
– Что есть, Керим, в вашем городе интересного посмотреть?
– В нашем городе все есть интересное посмотреть. – Сдвинул кепку на затылок, обнажил морщинистый лоб не особо мудрого морского ящера.
Ефим успел разглядеть на его левой руке запутавшийся в седых волосах якорь порохового цвета.
– Ну надо же.
– Да-а-а. – Сощуренные красные глаза ненадолго распахнулись, когда он развел худющими, в седых колечках волос руками. – Надо-надо… Смотришь много, видишь много… Женщин видишь – не подходи.
– Это почему же?
– Женщин всегда чья-то есть. Мужа есть, отца есть, брата есть… – Потянулся так, точно стоял на трех лапах.
– Ну надо же, – повторил Ефим. – А что там за остров вдалеке?
– Остров? – Керим состроил такую гримасу, будто ему нужно было немедленно пересчитать все волны Каспия.
– Да, остров.
– На этот остров, ага, лучше не смотри. – Керим перечеркнул остров палкой для ходьбы.
– К женщинам не подходи, на остров не смотри…
– В нашем городе на этот остров никто не смотрит.
– Как же на него не смотреть, если он прямо посреди бухты?
– Ниже смотришь – море будет, выше смотришь – небо будет. Мало тебе, ага? Дела у меня. Пойду я, хорошо? – ответил Керим, побелев.
«Так вот, значит, как бледнеют обкуренные лукавцы в затрапезных майках-тельняшках».
– Сначала вынеси столик на балкон, буду пить чай и смотреть на остров.
Керим неодобрительно качнул маленькой головой в большой черной кепке, посмотрел на Ефима так, будто тот соизволил вызвать на дом палача с топором, но столик все-таки перенес.
Солнце встряхивало лучами, стреляло вспышками из-за покачивающейся старой чинары, скрывавшей от него полукруг бульварной ленты. Клубы пыли носились на разной высоте по неровному, плотно застроенному пространству.
Когда он сделал глоток чая, ему показалось, что и чай такой же пыльный, как весь этот город. Этот Баку, сидевший в нем занозой все то время, что он был влюблен в Мару.
Казалось, единственным, на чем не оседала пыль, было море, и то – где-то там, где-то вдалеке, на подходе к острову.
«Значит, это и есть тот самый Лысый остров, про который Мара говорила: “Сколько людей там полегло, и сколько еще ляжет”. Выходит, Чопур и сюда добрался. Хотя чего ему было до Баку добираться – он отсюда свою одиссею и начал. Это первый захваченный им город. Здесь, на Волчьих воротах и в Баиловской тюрьме, на конспиративных квартирах и в типографии “Нина”, Чопур вынес для себя главный урок: человечество – пустое слово, баранина в уксусе с колечками лука. Ему нужно только то, что соберет человечество в стадо, – далекая пастбищная греза. А от тех, кто не поверит в зеленую траву, растущую где-то там, на чужих холмах, не пожелает стать сочной бараниной, следует избавляться – расстреливать на островах. Их много, островов, на всех хватит, кто свое «нет» посмеет сказать. А если вдруг не будет хватать, можно искусственные острова создать – в тайге, например, или в пустыне, все равно из чувства страха большинство предпочтет про эти острова не знать.
Ефим смотрел на тоненькую синюю полоску земли, за которой открывалось настоящее море. И греза у него была своя, не Чопуром составленная, а большими городами, в которых он побывал.
Ефим спросил себя, мог ли он оказаться в родном городе Маргариты раньше Вены, Ниццы, Парижа, Стамбула. Подумав, решил, что нет. Он должен был пройти через то, что прошел, увидеть то, что увидел, прежде чем дядя Натан через Соломона Новогрудского помог ему вернуться в СССР.
Переход советско-польской границы неподалеку от места, которому он был обязан поворотом в своей судьбе, стал концом одной эры и началом другой. Сколько раз спрашивал он себя впоследствии, зачем вернулся, и всегда отвечал по-разному.
Наиболее правдивым ему самому казался тот ответ, что сильнее прочих подталкивал в спину: «Мы никому там не нужны».
«А здесь? Кому ты нужен здесь, черт лохматый тебя подери? Чопуровской расстрельной команде?»
Он смотрел на остров посреди Каспия, и у него не возникало никакого желания вести счет бесчисленным преступлениям Чопура, чтобы когда-нибудь вместе со всей страной предъявить их ему, после чего отправить за пределы здешнего мира в черную межзвездную пустошь Вечности. Нет, сейчас у него не было никакого желания мстить. Почему-то сегодня ему было легче отказаться от самого себя, как это делали многие перед тем, как их заглатывал Чопур. Впрочем, после второй папиросы и второго стакана крепчайшего чая с чабрецом он счел это свое душевное состояние временным, вызванным отчасти усталостью, отчасти – болью старых ран. Ему, бежавшему теперь уже из Москвы – после того как взяли дядю Натана, разумнее было бы не думать о Чопуре, вообще не думать пока о том, что происходит сейчас в стране. По крайней мере, в Баку – городе, который он выбрал для своего временного исчезновения.
О чем же разумнее было подумать? Возможно, о том, что для души полезнее то, что ближе сердцу.
И снова он вспомнил о Маре, и в памяти снова всплыло ее письмо – одно из последних в их столичной переписке, с помощью которой они водили за нос чопуровских ищеек. Иногда в этих письмах проскальзывало что-то очень личное и трогательное, понятное лишь им самим.
Маргарита писала, что не умывается уже пятый день – «нельзя же назвать умыванием помазок по лицу и рукам», – что раковина коммунальная, в коммунальном проходе перед коммунальной уборной, – «раздеться и думать нечего», – а в комнате нельзя, так как все вещи уложены и нельзя возиться с тяжестями – доставать таз. Нельзя, нельзя, нельзя… «Мой чемодан у тебя, а там мое белье. Надо поехать к тебе на Фурманный и перевезти его сюда. Но перевезти – это значит молчаливо вселиться к людям, которые из деликатности не будут протестовать».
И что он мог на все это ответить, что она по-прежнему непоправимо близкий ему человек? Что Баку большой город, и люди здесь не ходят на вокзал, чтобы погулять, как это делают в провинциальных каштановых городках?
«…Так она это и сама знает не хуже меня, как и то, что “мухи вьются у окна потому, что им улететь хочется”».
«Регент» пробил час. Пора было принять ванну, «которая в Москве душ называется».
«Ровно в три я должен явиться на «Азерфильм». Мара уверяла меня, что отсюда до кинофабрики чуть более получаса пешком, если, конечно, правильно выйти из Крепости. Но у Мары такие сложные взаимоотношения со временем – сколько ее знаю, всегда она опаздывает на эти самые полчаса. Когда мы жили вместе, я даже пробовал переводить стрелки домашних часов на двадцать-тридцать минут вперед, – все напрасно».
Он думал выйти с запасом – все-таки будет ждать женщина, красивая женщина, актриса, а ждать пришлось ему.
Ефим то и дело доставал из кармана часы, а когда понял, что Фатима, подруга Мары, по всей вероятности, уже не придет, отправился на встречу с киночиновником сам.
Теперь вся надежда была исключительно на рекомендательное письмо. Но насколько верный тон был взят Марой для этого письма? Не вскрывать же его.
Самое интересное, что в азербайджанский Голливуд он проник без каких-либо сложностей и долгих объяснений.
«Просто прошел вертушку, назвал свою фамилию вахтеру, сказал, что меня ждут. Кто? Семен Израилевич… Израфил».
Израфил – такое прозвище когда-то придумала ему Мара. Вахтер даже не справился по служебному телефону, чтобы проверить. А еще говорят, что в этой стране кинематограф охраняется почище, чем секретные заводы и шлюзы.
Кабинет заместителя директора Ефим нашел сравнительно быстро. А вот перед кабинетом застрял. Посидел, наверное, с четверть часа, прежде чем строгая секретарша в такой зауженной юбке, что лучше бы ей не поворачиваться к мужчинам спиной, запустила его к Семену Израилевичу.
Когда Ефимыч зашел в кабинет, Семен Израилевич поливал цветы на подоконнике. Делал он это довольно-таки странным способом, а именно – окунал тряпочку в миску, после чего аккуратно выжимал ее над цветами.
Вот так вот, до последней капельки, аж кулачки забелели. Бедная вода!
«Неужели все то время, что я ждал, Израфил проливал дожди над своими джунглями?» – подумал Ефим, поздоровавшись.
Семен Израилевич удивил его еще и тем, что был точной копией товарища Луначарского – такая же большая голова, такой же лоб с залысинами, пенсне на носу, бородка клинышком. По-видимому, их выпиливали и вытачивали в одной партийной мастерской.
– Присаживайтесь, – разрешил Ефиму Израфил, предварительно романтично попрощавшись с расцветшей фиалкой и вытерев обе руки о другую, на сей раз уже сухую, тряпочку. – Слушаю вас, товарищ Милькин.
– Я от Мары, – сказал Ефимыч.
– Так… – Израфил опустил засученные рукава белой рубашки и застегнул манжеты. – Еще раз…
– Я от Маргариты Александровны Барской, – повторил как можно медленнее Ефим.
– Барской?! – пробасил «Луначарский», побарабанил пальцами по растекшемуся бедру и надолго задумался.
– Ничего такого, – попробовал пошутить Ефим, – просто еврейская фамилия. Знаете ли, с евреями такое случается…
– С евреями и не такое случается. – Семен Израилевич хитро улыбнулся. Настоящая фамилия Семена Израилевича была Соловейчик и располагала к шуткам разного свойства не меньше. Он откинулся на спинку стула и соединил подушечками пальцы обеих рук. – Дальше. Слушаю…
– Мы с Фатимой Таировой собирались к вам вместе зайти, но она почему-то не пришла.
Как только он это сказал, ему показалось, что плечи Семена Израилевича слегка обмякли и просели. Он глянул сначала на дверь, за которой находилась крутобедрая секретарша, потом с тоской на коробку «Явы», лежавшую поверх стопки с папками. Потянулся к ней. Передумал. Снова потянулся, на сей раз как-то очень по-патрициански, будто древнеримская аристократия предпочитала курить папиросы «Ява» и никакие другие.
– В этом городе все так быстро меняется, – торопливо нарисовал Ефимычу петлю спичкой. До Ефима мгновенно долетел запах серы.
– Если бы еще знать, в какую сторону. – Он протянул Семену Израилевичу письмо.
– С тех пор как Хавка надкусила райское яблоко, и спрашивать нечего – вопрос риторический.
Израфил вскрыл письмо бронзовым канцелярским ножом с навершием в виде какой-то египетской богини, поднявшей руки тыльной стороной ладоней вверх. Сделал: «П-ф-ф», перекатил папиросу в угол влажного семитского рта и еще раз внимательно посмотрел на дверь.
Ему нужна была эта пауза.
Прочтению письма также предшествовала прелюдия из трех осторожных взглядов на парик Ефима.
«К взглядам подобного рода я давно привык. В таких случаях мне всегда хочется сказать: да, это парик! С тех пор как я перешел советско-польскую границу, я предпочитаю жить в парике. Считайте это моей большой странностью».
Читал Семен Израилевич, то собирая, то распуская губы, то хмуря, то расправляя брови имени Луначарского. Как-то раз даже вышло у него лучисто улыбнуться в бумагу. Угадывалось в тот момент: «Ах, Мара, Мара!..» Он часто затягивался папиросой, которую держал глубоко меж изуродованных подагрой пальцев, отчего выходило у него при затяжке закрывать ладонью нижнюю часть лица.
Пока Израфил читал, Ефим посматривал на портреты Чопура и Мир Джафара Багирова[2], которых разделял сейчас восходивший к потолку фиолетовый фимиам.
«Кажется, оба они уже знают, что я в Баку. Знают, когда приехал, где остановился, да что там – знают даже, что я сижу сейчас в кабинете у Семена Израилевича Соловейчика».
– Как же, помню-помню я вашу Мару, – оживился неожиданно Семен Израилевич, дочитав письмо и складывая его в два раза, перед тем как положить поверх конверта.
Он будто пытался определить для себя, до какой степени может быть откровенным с Ефимом.
– Девицей еще помню. В беретике таком беленьком со стручком наверху. В белой блузке с синим галстуком. Всегда наша Барская против ветра шла… – говорил он так же быстро, как Луначарский. – Еще журнал «Кино» за прошлый год читал, ба… а там Горький с Роменом Ролланом нашей Марочке, можно сказать, в любви объясняются.
– Было такое, – подтвердил Ефим.
– Да еще как!
Ефим еще раз подтвердил, уронив к груди подбородок.
– Пудовкин, Довженко, Шуб… А вы, простите, кем Маре будете? – хитро голову склонил, и Ефим понял, насколько это для Израфила важно.
– Я полагал, в письме об этом написано, – бросил на удачу.
– Ах да… – Кинодеятель посмотрел в сторону зарослей на подоконнике, сфокусировал взгляд на любимице-фиалке. – Верно. Простите, годы. К тому же в этом городе, знаете ли, ветра так быстро все меняют. – Снова посмотрел на обитую дерматином дверь. – Сейчас Гилавар дует, а через полчаса – накрывает Хазарский.
– Я в Баку впервые.
– Бросьте, товарищ Милькин, – и стекла пенсне киночиновника озарило Северное сияние. Через стол повеяло запахом хвои, вдалеке послышались стук топоров и падение деревьев под лай конвойных собак. – Вы ведь знаете, что я сейчас не о том с вами.
– Знаю. – Ефим сглотнул слюну. Горькую-горькую, неизвестно отчего. Хотя почему неизвестно? Еще как известно.
Ефим взглянул на прищурившегося на портрете Чопура, и тот показался ему каким-то очень кавказским, чрезмерно шашлычным, совершенно не похожим на того Чопура, изображениями которого были облеплены все районы Москвы.
Выдержав начальственную паузу, Израфил решительно нарисовал в пепельнице круг папиросой, после чего так же решительно ввинтил ее в центр круга – он все для себя решил.
– Будет вам с кем «поднимать национальный кинематограф». Есть тут у нас на прицеле один юный товарищ с тремя классами образования и соответствующими партийными убеждениями, сверху пришло указание в кратчайшие сроки сделать из него Шекспира.
– Да, это сейчас модно. – Ефим хотел показаться киночиновнику небрежным и слегка циничным. – Надеюсь, все же бригадным методом?
– Ну разумеется. Будете писать за него сценарии в компании с замечательными талантливыми людьми.
– А нельзя ли обратить в Шекспира какую-нибудь местную юницу, сбросившую чадру?
– Товарищ Милькин, – напустил строгость во взгляде, пригрозил подагрическим пальцем, – вы не совсем хорошо представляете себе, куда приехали. Тут вам не Москва, любезный, – «гм-гм…» в кулак. – Да, кстати, а что вы уже сделали для своего, так сказать, могильного камня?
– Для своего могильного камня я недавно окончил пьесу в девяти картинах, опубликована в издательстве «Художественная литература», право первой постановки в Москве принадлежит театру ВЦСПС. Издаю сборник из семи рассказов. Сейчас пишу роман.
Израфил оживился.
– Будет чем украсить камень. Давайте поступим так, – задумался. – Сегодня у нас, кажется, пятница. В понедельник, а лучше во вторник жду вас в это же время. И учтите, в нашем городе…
– Я учту.
– Сделайте одолжение, голубчик. Марочке приветы, если будете ей телеграфировать. Рад, что не забыла старика.
Он вышел из-за стола. Ефим отметил про себя его атлетическую грудь и вялые дамские бедра. Израфил проводил Ефима до самой двери и сам же на нее надавил. Едва он это сделал, как сразу же раздался пулеметный стук печатной машинки.
– Вы, товарищ Милькин, у нас человек партийный? – спросил Израфил практически на пороге так громко, будто Ефим был туг на оба уха. – Ну вот и замечательно. В высшей степени замечательно! И красный командир в прошлом… Прекрасно, товарищ Милькин. Просто прекрасно!
Ефим вышел из кабинета.
Секретарша – глаза опоссума, уши Багирова – встала, вытянулась во весь рост.
– До свиданья, товарищ Милькин.
«Интересно, Израфил с ней спит? Если да – это опасная игра».
Посидев в азерфильмовской курилке вместе с Генрихом IV, сосредоточившимся на чем-то своем – шекспировском, он решил, как будет действовать: домой к Фатиме не ходить, хотя Мара и снабдила его ее адресом, а отправиться сразу в театр.
«Отсюда до Бакинского рабочего театра, как уверяла меня Мара, не больше получаса ходьбы: “Если вдруг заплутаешь, спроси, как пройти к Молоканскому саду или к дому Высоцкого”».
Он вспомнил их первую встречу с Марой – шесть лет назад, в мастерской Александра Гринберга[3].
На вечеринку Ефима зазвал Иосиф Уткин. Опоздав на полчаса, Уткин явился к месту их встречи на Триумфальной с двумя довольно экстравагантными поклонницами в огромных шубах, одна из которых, бывшая жена большого чекиста, по дороге положила свой оловянный глаз на Ефима.
Тяжелые шубы дамы носили так, будто под ними ничего не было. «Эх, кабы не Гринберг, такое бы звуковое кино отсняли!» – улучив момент, мечтательно бросил в сторону Иосиф. Ефим предложил не ходить к Гринбергу, а поехать к нему в Фурманный переулок, в ответ Иосиф начал декламировать свое: «Потолчем водицу в ступе, Надоест, глядишь, толочь – Потеснимся и уступим Молодым скамью и ночь».
Дамы тут же вскинулись, начали просить, чтобы Иосиф прочел хотя бы еще кусочек – вот у того столба или у той самой скамейки, которую он только что хотел им уступить.
Уткина долго упрашивать не надо было, через мгновение он уже стоял на скамейке: «Много дорог, много, Столько же, сколько глаз! И от нас До бога, Как от бога До нас».
Когда уже после прочтения «Мотэле»[4] компания завалилась с морозу к Гринбергу, там уже гуляли Файт с Кравченко, Тиссе, Поташинский и Александров, наконец-таки обретший во Франции давно чаемый экранный голос. Пили заоконную ледяную водку и привезенный Александровым из Франции бархатный арманьяк.
Бренди был на редкость деликатный, десятилетней давности, и как-то само собою вышло, что начали вспоминать лихие двадцатые, когда об арманьяке и мечтать-то никто не смел.
Гринберг вспомнил эпидемию тифа, одесские времена и Петра Чардынина[5]. Маргарита, на которую Ефим обратил внимание сразу, как только пришел к Гринбергу, она была какой-то особенной, по-женски долговечной, как статуи богинь, с такими прощаются всю жизнь с первой же встречи, высказалась в том духе, что, мол, чудесный человек Чардынин, вне всякого сомнения.
– Старый могикан, – глаза вспыхнули, обнажили давнее запретное, – умел направлять жар с влажных простыней «в наружу жизни».
Только когда заговорили о фотографиях Гринберга одесской поры, Ефим понял, что Маргарита в свое время была женой Чардынина. Она вспомнила их первую с Чардыниным встречу на студии Всеукраинского фотокиноуправления:
– …волосы густые, с сильной проседью… И голосом весь мир сдвигает вместе с тобой.
Хозяин достал несколько фотографических работ двадцатых годов. На некоторых из них Ефим с удивлением узнал Маргариту. Все немедленно принялись восхищаться гринберговскими моделями и в особенности Маргаритой: Маргаритой на фотографиях и Маргаритой с бокалом арманьяка в руке.
Кто-то – Ефим не помнил уже, кто именно – сказал, что женщины тех лет, изнеженные, томные роковые красавицы, по-настоящему сексуальны, не то что нынешние, с их стремлением к образу доисторической женщины. И тогда Маргарита услышала его красивый низкий голос. Правда, он мир не сдвигал, но ей показалось, это было делом времени.
– Разве может быть возвращение к доисторическому образу не сексуальным? Разве комсомолочка из Хивы, немытая, с растительностью в неположенных местах, менее сексуальна, чем героини «мирискуссников»?
Уткин поинтересовался, далеко ли Хива от Москвы, и предложил выпить за нечесаную комсомолочку.
Бывшая жена большого чекиста, та самая, которой понравился Ефим, от возбуждения покрылась красными пятнами.
За гринберговских моделей незамедлительно вступился Александров:
– Право же, не стоит делать из дейнековской текстильщицы мадонну Бенуа. Во-первых, не получится, во-вторых, дорого вам встанет.
Маргарита попросила познакомить ее с Ефимом: «Кто такой? Откуда?» В отместку его представили ей как племянника «того самого Натана». Ефим был этим раздосадован, но вида не подал.
В черном парике и в серой парижской двойке, не слишком высокий, но с очень широкими плечами и глазами светло-зеленого цвета, он сразу произвел впечатление на кинодиву. И хоть Ефимыч считал, что зима не лучшее время для смены партнерш – столько всего сверху на них, что и не разберешь, та ли эта самая, которой можно передоверить себя – ушли они вместе. Под тихую уткинскую рифмовку: «Ты люби на самом деле, Чтоб глаза мои блестели» и мстительный взгляд бывшей жены большого чекиста.
Война, жизнь в больших и тесных городах, работа на газеты и журналы тут и там научили Ефима считать безупречным такое состояние души, когда он мог бы, оценив сложную обстановку, взять на себя ответственность за все, а взяв – на судьбу более не пенять. От такого душевного положения Ефим был пока далек. Не мог он, не кляня каждые полчаса Чопура, делать то, что полагалось в данной ситуации. Ненависть отвлекала от главного – жизни. А он хотел жить, ему нужно было жить и не абы как, нет, а полной жизнью. Потому Ефим себе сильно не нравился. И чем больше Ефим не нравился себе, тем больше нервничал и сомневался. Часто даже по пустякам. Вот и сейчас, казалось бы, идешь – ну и иди, но нет же, он все никак не мог решить, правильно ли делает, что направляется в Бакинский рабочий театр. А если говорил себе, что правильно, что другого выхода у него просто нет, тут же начинал сомневаться, в том ли направлении двигается. Он останавливал прохожих, спрашивал, где Молоканский сад. Те отвечали ему приветливо, как и положено людям, избалованным количеством солнечных дней в году: товарищ-щ, это самый короткий путь, товарищ-щ, рабочий театр ждите по вашу правую руку минут через пять-семь. И все это с неизменной товарищ-щ-еской улыбкой и искоркой, сопутствующей ей, в глазах.
За поворотом, на широкой улице, ему удалось сбросить напряжение, оглядеться по сторонам. Вскоре Ефим привычно увлекся ходом своих мыслей, шаг его стал прежним, уверенным, и появилось ощущение, что он вышел из тупика. По такому случаю Ефим закурил блаженно и даже немного взгрустнул по оставленной им Москве, что незамедлительно сказалось на его отношении к Баку.