
Полная версия
Мозес. Том 2
Мозес?..
137. Филипп Какавека. Фрагмент 131
«Отдавать Истине все свое время? Может быть, кому-то это покажется трогательным и значительным. Я же предпочитаю встречаться с ней только во время совместных прогулок по городу или в лесу, когда все заботы остаются в стороне и время целиком находится в нашей власти. Тихие, бесцельные прогулки, когда расстаются, не договариваясь о следующей встрече. Во всяком случае, они не налагают на нас никаких взаимных обязательств».
138. Сон о Моше. Бегство
Благородство всегда немного угрюмо, вот что было написано в этой книге, которую он читал накануне. Благородство, которое, собственно говоря, может распознать только такое же благородство, как и оно само, тогда как для прочих оно всегда остается только поводом позубоскалить над этой ненужной и смешной угрюмостью, облив ее с ног до головы помоями своего недалекого, убогого красноречия, впрочем, вполне годным на то, чтобы скрыть собственную несостоятельность и фальшь… Благородство, сэр. Нечто недоступное толпе, которая всего больше ценит смех, незамысловатые шутки и футбол. Угрюмое благородство, вызывающее в ней страх и трепет, которые она тщетно пытается спрятать за развязными ухмылками и показным бесстрашием. Страх и трепет, сэр. Они граничат с ужасом, от которого порой подмывает броситься прочь. Куда глядят глаза, сэр. Только бы не видеть этого угрюмого взгляда, упирающегося в тебя, как упирается в грудь наконечник копья, готовый вонзиться в твою беззащитную плоть. Только бы не слышать этот заикающийся голос, который вдруг лишал тебя сил и пеленал, как сеть, которая валит на землю запутавшуюся в ней овцу.
И ведь верно, Мозес.
Стоило его тени упасть на песок, как шум и смех вокруг сразу стихали, как будто это был не бросивший вызов фараону герой, а ангел смерти, который, как рассказывали старики, питается радостью и смехом, обрекая сердца тех, кого он встречал, на страх, уныние и зависть.
Упоминание об Ангеле смерти, как он догадался гораздо позже, было далеко не случайным. Как будто можно было различить какую-то смутную связь между леденящим кровь Ангелом и той мыслью, которая пряталась до поры до времени за этим пугающим благородством, давая знать о себе то нахмуренным лбом, то не к месту сказанным словом, то порывистыми и вновь неуместными жестами, странным оцепенением или тоской, с которой его глаза иногда обращались в сторону севера, словно там таилась разгадка тех вопросов, ответы на которые он искал.
Однажды ночью он проснулся оттого, что понял – мысль, которую он никак не мог поймать в последнее время, была мыслью о бегстве. О том, что составляло саму суть его – и это учащенное дыхание, и это замирание сердца, эту дрожь, пробирающую до костей, опасливая оглядка, ужас от сознания того, что ты все-таки сделал это, напряженный взгляд, блуждающий в темноте, и такой же напряженный слух, заставляющий тебя замирать от любого шума, оглядываясь и приседая, а главное – сумасшедшая, невозможная радость оттого, что главное свершилось: ты уже ушел так далеко, что тебя не сумеет догнать ни ужас, владевший тобой, ни вопли осиротевшего народа, ни сам обманутый тобой Громовержец, избравший тебя из среды избранного им народа.
Странная радость оттого, что земля, наверное, еще не знала такого преступника, как ты.
Странная радость, которая, впрочем, не брезговала при случае невольно приходившими на ум оправданиями, на все лады пытавшимися удержать его на краю отчаяния.
В конце концов, – говорил он себе, делая вид, что объективно взвешивает перед лицом Истины все за и против, – в конце концов, у них оставались еще Халев и Иешу, да вдобавок – красноречивый и всезнающий Аарон, а обетованная земля была почти рядом, так что можно было уже различить зелень ее полей и поросшую кустарником змейку Йордана. Так что ущерб, причиненный его бегством, выглядел совсем незначительным, скорее уж наоборот – он не только освобождал народ от лишнего рта, но и давал возможность более молодым и здоровым проявить себя и принести обществу большую пользу, чем ту, которую мог принести он сам.
Конечно, все эти доводы были совершенно напрасны, ведь несмотря ни на какие оправдания, он прекрасно знал еще до того, как ноги понесли его прочь, что он уже давно превратился в отверженного и презренного беглеца; в преступника, нарушившего волю Всемогущего; в жалкого отщепенца, которого любой встречный мог убить без всякого суда, потому что не только бегство, но и сама мысль о нем была ничем иным, как осуждением дел и замыслов Всемогущего, а значит, и расплата за нее могла быть только одна – немедленная и мучительная смерть.
Вот почему, когда настала та ночь, которую можно было назвать ночью бегства, в ней уже не было ничего неизвестного, ничего нового, ничего, что заставляло бы сердце биться сильнее, чем оно билось до этого. Потому что прежде, чем стать реальностью, это бегство свершилось в его сердце и теперь с этим не мог ничего поделать даже Всемогущий, всегда оставляющий человеку право самому дойти до самого конца.
И все-таки это была ночь бегства, Мозес.
Ночь, когда утопая в предутренних сумерках, он вышел из своего шатра, держа в руке короткий меч и узелок с нехитрыми припасами, в надежде быть уже далеко, когда первые солнечные лучи окрасят вершины далеких гор.
Звезды горели над его головой еще в полную силу. Пылающие с четырех концов лагеря костры не давали возможности уйти незамеченным, но он сумел пробраться почти под самым носом у часовых и растворился в подступившим к лагерю мраке, оставив за спиной блеянье овец и невнятную человеческую речь.
Моше, бегущий от своего народа, сэр.
От своего народа, Мозес.
И еще – от будущей славы и благодарности благодарных потомков.
От опоры и поддержки Всемогущего.
От чистой совести, которая отдыхала, зная, что ей не в чем себя упрекнуть.
Ангел Искуситель был уже рядом, как ему и полагалось теперь, после этой ночи – стоило лишь дать себе отдых, как он уже был тут как тут, нашептывающий все то, что он прекрасно знал и без него, спешащего привести в свою пользу аргументы и доказательства, а иногда уступающий место другому существу, такому же невзрачному и лишенному жизни, каким был и он сам, и чье имя было Ангел Раскаянья – слезливый ангел, вечно роняющий слезы и взывающий к милосердию Божьему, как будто это милосердие можно было выклянчить или добыть хитростью или упорством.
Впрочем, он немедленно прогнал их обоих, желая остаться в одиночестве посреди окутанной мраком пустыни и принимая на себя одного ответственность за все то, что с ним случилось и что еще наверняка случится.
Звезды горели, указывая верное направление, а южный ветерок слегка шевелил волосы, словно подтверждая правильность выбранного им пути.
Наверное, можно было спросить – что он чувствовал, Мозес, делая эту первую сотню шагов? Не то ли завораживающее ощущение таинственной наготы, как будто с тебя соскользнула не только привычная одежда, но и ты сам, теряя все, что совсем недавно делало тебя похожим на остальных людей и вызывало восторженный гул толпы и одобрительные восклицания старейшин. Твое имя, твое прошлое, твои привязанности, привычки, воспоминания, твои надежды и твоя воля, которой подчинялись все, от мала до велика – все то, что теперь исчезало одно за другим, делая тебя никем или, вернее, просто превращая в место, где сошлись сегодня и этот предутренний мрак, и гаснущий звездный свет, и легкий звук осыпающегося под ногами песка, ночная прохлада и едва различимые запахи, которые приносил южный ветер.
Звезды горели над его головой, освещая тот странный путь бегства, но кажется, уже не было того, кто бежал.
Но что же сказал Всевышний, Мозес?
Что Он сказал, когда утром Ему доложили о том, что Моше бросил свой народ и бежал, оставив сиротами женщин, детей и стариков. Бежал, не завершив того, что возложила на него рука Творца?
Возможно, – как рассказывали некоторые достойные внимания мидраши, смутно помнящие эту историю или нечто на нее похожее, – возможно, Он не испепелил землю только потому, что ему не хотелось творить новую, взамен этой, которую Он мог бы уничтожить в своем праведном негодовании.
Возможно, – как свидетельствуют другие источники, – Он обрушил свой гнев только на Моше, прокляв его от макушки до пят и навечно заказав ему дорогу в обетованную землю, о чем свидетельствовал почти до неузнаваемости искалеченный рассказ Девтерономиста.
Или, может быть, все было совсем не так, Мозес? И Он поступил как раз наоборот? Ведь, в конце концов, Он был не человек, чтобы ему идти на поводу у своего гнева или своей обиды, как бы ни были они горьки и велики. Поэтому, когда ангелы, перебивая друг друга, поспешили поведать ему о случившемся, Он только махнул рукой, затыкая самых горластых и сказал, глядя на эту одинокую фигуру, бредущую по каменистой пустыне, только-только озаренной первыми лучами солнца, что доведись ему, пожалуй, самому быть на месте Моше, Он, возможно, поступил бы точно так же, да к тому же, наверное, сделал бы это уже давным-давно.
Надо было видеть эти разочарованные лица ангелов, которые ожидали услышать совсем другое! Эти разочарованные лица и печальный шепот, и печаль была тем более искренней, что на самом деле они не слишком любили Моше, считая его выскочкой и зазнайкой и вполне справедливо полагая, что все, что он делает, могли бы с не меньшим успехом делать они сами, да, пожалуй, даже гораздо лучше, чем этот ограниченный, угрюмый человек, который был не в состоянии даже вынести свет Божественного лица, не говоря уже про те истины, которые Всемогущий мог бы открыть ему, если бы он мог вместить хоть сотую их часть.
Наверное, они были еще более разочарованы, когда узнали, что несмотря ни на что Всевышний все же почтил ничтожного беглеца своим присутствием, встав на его пути, возможно, где-нибудь в быстро падающих на землю сумерках или густом утреннем тумане, обернувшись камнем или все тем же горящим кустом, чье пламя едва пробегало по ветвям, словно опасаясь испепелить случайно этого, утомленного своим бегством беглеца, на чьем лице, впрочем, нельзя было заметить ни страха, ни раскаянья.
«Эй, Моше», – сказал Он ему и огонь в ветвях вспыхнул и затрещал, напоминая о такой же встрече, случившейся много лет назад. – «Моше», – сказал этот Голос, делаясь громче. – «Разве ты ничего не хочешь мне сказать?.. Разве это я указал тебе это направление и потребовал, чтобы ты бросил свой народ?.. Или у тебя есть ко Мне какие-нибудь претензии, которые ты таишь в глубине своего сердца?.. Так расскажи мне о них, сынок».
Странно, но Он ничего не спросил его о главном, – почему Моше решил оставить свой народ – так, словно, это было Ему прекрасно известно и не требовало каких-то обсуждений.
Незачем, наверное, было обсуждать этих трусливых, сомневающихся, ленивых и вечно недовольных избранников, готовых в любой момент променять свою свободу на лепешки и котлы с дымящимся мясом. Этих жалких избранников, снявших с себя всякую ответственность и возложивших ее на Моше, в обмен на послушание и славословия.
Конечно, он промолчал в ответ, этот жалкий беглец, возомнивший о себе невесть что, хотя со стороны, возможно, и могло показаться, что он просто ушел в свое молчание, как уходят в закрытый на все замки и запоры дом или в ощетинившуюся железом и камнем крепость, так что многим ангелам показалось даже, будто Всевышнему пришлось отступить и допустить то, что казалось им недопустимым, но, конечно же, они прекрасно знали, что Он мог бы с легкостью вытащить своего собеседника из этого молчания, как вытаскивают из раковины устрицу или как вытаскивают впившуюся под ноготь занозу.
Однако, Он почему-то не сделал этого, сэр.
Словно хотел показать, что с уважением относится к правилам и основаниям, по которым разыгрывалась партия, – ко всему тому, что составляло содержание этой, в общем-то, незамысловатой пьесы, – жажду, усталость, отчаянье, голод и снова – усталость и тяжелые сны, а вдобавок ко всему еще и то, что можно было отыскать в сердце Моше, – отчаянную решимость и бесконечное одиночество, глухоту, которая не слышала обращенных к ней слов, несговорчивость и готовность умереть. И еще многое-многое другое, что Всемогущий, конечно, принимал в расчет и оценивал по своим собственным, неизвестным нам критериям, что, разумеется, не могло отнять у него много времени, так что когда Моше открыл глаза, чтобы убедиться, что он еще жив, то увидел только черный, мертвый и обгоревший куст, который лучше всяких слов свидетельствовал, что Всемогущий уже далеко, а сам он вновь остался один.
Возможно, торговый караван, который он встретил на следующее утро, был последним подарком, которым одарил его Святой, вновь позаботившийся о его жизни.
Окружившие его караванщики шумели, смеялись и хлопали его по спине, поздравляя с чудесным спасением и желая выслушать рассказ о том, как он очутился здесь, посреди пустыни, вдали от оазисов и воды. А он стоял, оглушенный их криками и ослепленный пестротой их одежд, чувствуя, как навсегда останавливается для него время и начинается какая-то совсем не похожая ни на что жизнь, о которой он прежде даже не подозревал.
Впрочем, не обошлось без насмешки Небес и тут, словно Всемогущий посылал ему напоследок одну из своих многозначительных шуток, которые свидетельствовали о Нем лучше, чем все богословские доказательства и аргументы. Один из караванщиков, старый, седой и увечный старик, вдруг сказал, глядя на Моше, что он знает этого человека. Ну, конечно. Это еврей, который был в милости у фараона, а потом сбежал вместе со своим народом, прихватив столовое золото и серебро. – Я как раз служил тогда в ближних конюшнях – сказал он, ощупывая Моше внимательным взглядом выцветших глаз…– А ну-ка, ну-ка, посмотрите-ка, что он там прячет у себя в котомке!.. Но Моше ответил – нет, это не я, должно быть, ты обознался… Однако прошло совсем немного времени, и скоро во второй и в третий раз кто-то опять приступил к нему, говоря, мы знаем этого человека, потому что мы видели его однажды ведущим свой народ по пустыне. Но и на этот раз Моше вновь сказал им – нет, это не я, тем самым превращая в ничто слова Божии, которые избрали и направляли его, давая силы и уверенность и обещая скорое избавление. Но теперь слова эти не значили ничего, и это выглядело так, словно Всевышний отпускал Моше на свободу, расторгнув с ним договор и позволив услышать напоследок Его негромкий, прощальный смех, прежде чем Тот скрылся в окутавшем горную гряду тумане…
С годами, наверное, его память о своем народе и о своих близких поблекла. Правда, иногда и до него доходили смутные слухи о сожженных городах и впечатляющих победах, но сердце его при этом уже не вздрагивало и мысли не путались, как когда-то, когда в первые месяцы бегства он еще различал по ночам шепот ангелов, слетавшихся к его изголовью, чтобы дать оценку его отвратительному поступку и вытекающим из него последствиям.
Он так никогда и не узнал, как отомстили ему родные и близкие, которые, конечно, не простили его постыдного бегства, заново выдумав в отместку и всю его историю, и сам его образ, заставив поверить в него весь мир, который склонился перед этим великим мужем, знающим ответы на все вопросы и бывшим много лет посредником между Израилем и Богом, чья слава ложилась через него и на весь избранный народ. Впрочем, даже на пергаменте они так и не захотели впустить его в обетованную землю, выдумав, что Святой оставил его умирать на какой-то никому до того не ведомой горе, откуда хорошо было видно, как сочно зеленели под безоблачным небом недосягаемые для него поля обещанной земли.
Так, словно больше всего на свете они боялись, что мир узнает о том, что на самом деле Моше никогда не хотел вступать в эту обещанную землю, зная только одно отечество – ту каменистую пустыню, которая была домом Всемогущего, а значит – и его собственным домом, и домом избранного народа, который больше всего на свете мечтал о том, чтобы вернуться в Египет, к котлам мяса и бурдюкам свежего пива, так хорошо пившееся за разговорами о Боге, о своей избранности и своем великом будущем, ожидающем впереди.
Что тут скажешь, сэр?
Все знают – иногда случается, что Всевышний поручает человеку какое-нибудь дело и требует его исполнения. Однако мало кто подозревает, что иногда Бог дает тебе дело, требуя, чтобы ты исполнил его и, вместе с тем, радуется, когда ты отвергаешь это дело ради чего-то другого, чему, пожалуй, даже нет имени на человеческом языке.
Похоже, именно это и приснилось однажды ничего не подозревавшему Давиду, – тот сон о бегстве, в котором, если подумать, не было никакого смысла, а были только эта боль, это отчаянье и это бесконечное сомнение, которых было не победить никакими рассуждениями.
Тот сон, Мозес, который – если говорить кратко, – был вот о чем: о ногах, вязнувших в песке. О сжигающей тебя изнутри жажде. О страхе быть пойманным. О все преодолевающей радости освобождения. О решимости стать другим. О молчании, которое было больше мира и всех его чудес, потому что на его путаных тропинках иногда можно было встретить Того, чей смех все еще раздавался время от времени у него в ушах.
О том, что человек – это только его бегство, только его решимость бежать, ломая все двери и все преграды, оставляя позади все, что когда-то делало тебя счастливым и уверенным.
Было не удивительно, что он заплакал тогда во сне, словно ему приходилось расставаться навсегда с чем-то бесконечно дорогим и бесценным, чего уже не вернуть никакими силами.
Проснувшись и размышляя утром над своим сном, он вдруг сообразил, что сон, пожалуй, похож на еще далекую грозу, чьи едва слышные раскаты уже вполне явственно предупреждали о грядущем, от которого нельзя было ни убежать, ни спрятаться.
Когда этот сон повторился в третий или четвертый раз, он уже твердо знал, что этот далекий, невнятный гром глухо выговаривал не чужое, а его собственное имя, – то, о котором он пока еще ничего не знал.
139. Филипп Какавека. Фрагмент 182
«Когда сегодня я думаю о тебе, то это значит, что я лишь постигаю разделяющее нас пространство, – все, что есть у нас сегодня, – это пространство, которое стало нашим домом.
Это совсем не значит, что я помню о тебе, – ведь память как раз разделяет и уводит прочь, она отдает нас прошлому, лишая надежды на возвращение, – наш же дом – это никогда не завершенное «сейчас», не знающее никаких преград; возможно, его стоило бы сравнить с Вечность, если, конечно, это слово еще имеет какой-нибудь смысл.
Бродить из комнаты в комнату или стоять у окна, слушая, как шумит в мокрой листве дождь, – не это ли то дело, которое дарит мне сегодня эта Вечность, и ни за него ли я берусь, чтобы исполнить его до конца?
Многое из того, что находится рядом, то, к чему я могу сегодня прикоснуться и что могу видеть, право же, дальше от меня, чем ты, живущая по ту сторону моих сновидений. Но еще ближе, чем ты – сам этот дом, пронизанный светом, которому он обязан своим существованием. Не от того ли я ни на что не променяю наше расставание – затянувшееся настолько, что оно стало нашим миром, быть может, куда большим, чем сам мир, похоже, сотканный из того же света и легко умещающийся на полках моей библиотеки?
Пожалуй, не будет ничего странного, если окажется вдруг, что этот мир существует только потому, что существует наш дом, в котором царствуют молчание и разлука».
140. Танец старого пердуна
Отвлекаясь от восторженного голоса Осии, Мозес вдруг подумал, что не рисовал уже много лет. Во всяком случае, с тем наслаждением, которое сопровождало его очень давно, когда, склонившись над партой, он делал вид, что внимательно слушает урок и, одновременно, скосив в сторону глаза, водил ручкой или карандашом по листу бумаги, выводя на нем растения, зверюшек, человеческие фигурки и Бог знает что еще, безо всякой связи и порядка, – все, что приходило ему на ум, и в том самом виде, в каком оно представлялось его фантазии.
Дома, громоздящиеся друг на друга. Башни, зубчатые стены, чешуйчатые купола. Деревья-бочки и деревья-шары. Кубики, треугольники, пирамиды. Птички-колибри, птички-вороны, птички-орлы. Голые женщины с завивающимися руками и ногами. Слоны и лягушки. Особым успехом у его соседа по парте почему-то пользовался Папа Римский, который принимал парад, разъезжая на большой инвалидной коляске.
Пытаясь не привлекать внимания, Мозес подвинул к себе чистый лист бумаги и взял шариковую ручку. В конце концов, он имел полное право конспектировать выступление и записывать пришедшие к нему в голову мысли. По ходу, так сказать, размышлений. Прежде чем сделать первый штрих, он услышал голос Осии, сказавший:
«В том смысле, что это позволяет нам заглянуть в эту тему еще глубже».
В том смысле, Мозес.
Заглянуть еще глубже.
Так глубоко, что только держись!
Ему показалось, что это просто какая-то чепуха на постном масле, которая немедленно выдаст себя с головой, если взглянуть на нее непредвзято и основательно. Наверное, следовало бы обратить на это внимание всех присутствующих, тем более, его мнение было здесь далеко не лишним, это следовало хотя бы из того, что Осия обращался также и к нему, а не только к старожилам, какими были Иезекииль или Амос.
Впрочем, он немедленно позабыл об этом, как только в белом пространстве лежавшей перед ним бумаги соткался совершенно из ничего первый завиток. Сначала он нарисовал маленькое деревце, затем глаз, который висел на толстом стебле вместе с раскрытыми листьям. Затем из-под его пера постепенно вышли: лес с перепутанными ветвями, луна, висевшая над этим лесом и небольшой двухэтажный домик с высокой крышей. В этом домике жил, конечно, маленький мальчик, которого тоже звали Мозес. Маленький мальчик, который из всех своих игрушек любил только старого зайца с поцарапанным глазом и грязным языком. Зайца, которого почему-то звали Эрих Гутентаг, хоть он был далеко не немец и не знал по-немецки ни одного слова… А вот в доме рядом наверняка жила черноглазая и черноволосая девочка с ярко накрашенными губами. И чтобы убедиться в этом, надо было просто постучать в дверь и дождаться, когда тебе откроют. Конечно, никто в точности не знал, что там еще есть за стенами и окнами этих домов, но если бы у него был сын, то он рассказал бы ему про этого маленького Мозеса, который жил в покосившимся доме, раскрашенном синей шариковой ручкой, – про этого бледного и вечно настороженного Мозеса, который всегда выглядел, как смазанная тень на плохой черно-белой фотографии, как, собственно, ему и следовало выглядеть в наступивших сумерках, стоявших тут всегда, то есть с утра и до вечера, и с вечера до утра, – короткое время между тем мгновением, когда уже невозможно читать или писать без лампы – и мгновением, когда должна была вспыхнуть сама эта лампа. Мгновение это все оттягивалось и оттягивалось, потому что было еще сравнительно светло, вот только нельзя было уже ни читать, ни писать, сумерки все длились, длились и длились, и маленькому Мозесу оставалось только стоять у окна, слегка отодвинув занавеску, чтобы видеть окно соседнего дома и ждать, когда загорится за его стеклами свет и девочка с короткими черными волосами сядет к зеркалу и начнет намазывать губы красной помадой.
Ну и сказочки у вас водятся в голове, господин Мозес, ну и сказочки, – сказал чей-то голос, идущий, судя по всему, из букета волшебных цветов, которые маленький Мозес подарил бы своей черноглазой соседке, если бы все сложилось, как надо, а не так печально, как оно сложилось на самом деле.
– Ну, и сказочки, чтоб мне, ей-Богу, провалиться и не встать с этого места!..
Нарисовав птичку, которая несла в когтях рыбу, Мозес нарисовал затем подсолнух, корявую яблоню с одним яблоком, еще один глаз, парящий среди звезд, два танцующих квадратца с перекошенными улыбками, затем змею, обвившуюся вокруг чьей-то голой ноги и еще один лес, в который, судя по всему, было лучше не соваться.
Впрочем, отчего же?.. Если не нравилась эта сказка, то он мог бы рассказать какую-нибудь другую, которая уже напрашивалась сама собой, как напрашивается рыба, стоило только нарисовать речку, или как напрашивается лужа крови, стоило нарисовать нож, – какую-нибудь печальную сказку, которая уже мерещилась до всяких слов, угадывалась, как угадывается вот-вот готовый упасть на землю вечерний туман, – этакая простенькая сказочка, которую читаешь в детстве не так, как в зрелом возрасте, а в старости – совсем не так, как в юности. Сказка на все времена, которая словно вырастала из всех этих маленьких деревьев, стелющихся растений, цветов, летящих глаз и маленьких дворцов со сторожевыми башенками и воротами на запоре, тонкими бойницами, за которыми прятались одетые в сталь солдаты с копьями, и где-то там, в глубине сидел за столом сиятельный князь со своей семьей, и лица всех были задумчивы и печальны, то есть выражали такие чувства, которым и подобает быть на лицах в вечных сумерках, когда вокруг все было напоено тревогой и неизвестностью, потому что никто не знал, чего можно было ожидать от этого леса, над которым сиял чей-то глаз, или от этого моста, по которому стучали чьи-то сапоги, или от этих птичек с перекошенными клювами, которые прятались в густых дубовых кронах, да, впрочем, и от самих этих дубов, чьи корни извивались по земле, как змеи. Одним словом, все вокруг было зыбко, неопределенно, таинственно и загадочно, как и полагалось быть в настоящей сказке, которая, как всегда, начиналась словами «В некотором царстве, в некотором государстве…», или «Жил да был…», или же «У одного бедного еврея…», – в сказке, которая обещала, что в самом конце все будет хорошо, хотя все знали, что это только пустые обещания и вранье, которые можно не принимать в расчет. Вот только маленький Мозес ничего этого не знал и поэтому продолжал стоять у окна, слегка отодвинув занавеску и ожидая того, что на всяком языке называлось бы просто «чудо», если бы оно, конечно, вдруг произошло.