
Полная версия
Мозес. Том 2
Слава Богу, на улице уже было темно, и часть ярко освещенной комнаты была хорошо видна.
Всего лишь какие-то несколько метров, сэр.
Он потянулся еще немного и увидел человека, сидящего в кресле. Лица его было не видно, да, собственно, это было и не к чему. Достаточно было того, что он сидел в одних трусах, а на груди его болтался небольшой крестик. Потом он наклонился, и Давид увидел его лицо. Это был Грегори.
Чтобы не ошибиться, он подтянулся еще ближе и прищурился.
Сомнений не было.
Проклятый Грегори, сэр.
Собственной персоной и в одних трусах.
Как на ладони.
Было удивительно, что он удержался и не свалился со своего наблюдательного пункта. Во всяком случае, сердце заколотилось еще сильнее, подкатывая под самое горло.
Да еще, довершая всю картину, в комнате появилась Ольга. В том самом халате, который они купили вместе несколько месяцев назад.
Осторожно спустившись, он сел прямо на пол. Потом, размахнувшись, двинул кулаком в железный лист. Железо жалобно загудело.
– Чертова шлюха, – сказал он, пробираясь назад. – Чертова шлюха!..
Что он мог еще сказать?
Вернись, я все прощу?
Или – будем друзьями до глубокой старости?
Не опасаясь, что его услышат, он ударил по железному листу еще раз. Потом поднялся на ноги. Лист гудел, как будто это был колокол, который уж конечно звонил по тебе, а не по этому ирландскому засранцу, которого следовало бы поскорее повесить на его собственном нательном кресте.
– Чертова шлюха! – повторил он, спустившись по лесенке на площадку черного хода. Затем вернулся на лестничную площадку и подошел к ее двери. За ней по-прежнему было тихо. Разве что едва слышная музыка, – похоже, та самая, которую она любила ставить в то время, когда они занимались любовью. Не то Брамс, не то Дебюсси.
Еще не поздно было повернуться и уйти.
В конце концов, ничего особенного не происходило.
Всего лишь какая-то жалкая измена, сэр.
Жалкая и смешная измена, Мозес.
Но вместо этого он нажал кнопку звонка.
Возможно, у него даже что-то успело промелькнуть в голове.
Что-то вроде «ну, вот и все», или «приехали» и уж, во всяком случае, «чертова шлюха», о которой он напоследок вспомнил, слыша, как щелкает дверной замок.
Кажется, ему показалось, что она была чуть пьяна. Глаза ее блестели. Поскольку он стоял спиной к свету, она узнала его не сразу. Потом сказала:
– Ты?.. Господи. Но я ведь тебе сказала…
– Планы меняются, – Давид обнял ее за талию, вытаскивая на площадку. – Прогуляешься со мной?
– Ты с ума сошел?
– Пойдем, пойдем, – он взял ее под руку и осторожно прикрыл дверь.
– Нет, я сейчас не могу, я же сказала.
Он отметил, что глаза ее стали как у собаки, которой помешали грызть кость.
– Грегори подождет, – сказал он, подталкивая ее к двери.
Этот сукин сын Грегори, мать его.
Ирландский засранец с чистыми голубыми глазами… Впрочем, даже сейчас он прекрасно понимал, что дело совсем не в Грегори, что не помешало ему еще раз обложить его по полной программе.
Одним из ее неоспоримых достоинств было то, что она всегда умела быстро приходить в себя.
– Ах, вот оно что, – она уцепилась за дверной косяк. – Решил за мной пошпионить?
– Заткнись, – сказал он, вытаскивая ее на площадку черного хода.
– Ты с ума сошел? – она снова попыталась вырваться.
Пожалуй, именно тогда он и почувствовал в первый раз, как меркнет и рассыпается власть слов и на их место приходит что-то совсем на них не похожее. Молчание, сэр. Молчание, в котором совершалось то, что было неподвластно словам, напоминавшем теперь пустые конфетные фантики, от которых не было уже никакого проку.
Молчание, которое вдруг затопило весь мир и теперь плескалось за окном, вот-вот готовое ворваться сюда, чтобы навсегда погрузить нас в великую немоту.
Как бы то ни было, ему показалось, что он не слышит ее голоса, не слышит все эти «пусти», «что ты делаешь», «дурак» или «мне больно», которые уже потеряли всякий смысл и были похожи на театральные реплики, не способные никого обмануть.
– Пусти, мне больно, – она попыталась выдернуть руку.
– Я же тебе сказал, Грегори подождет.
– Ты дурак, просто дурак, – сказала она так, словно всегда это знала и теперь ей, наконец, представилась возможность сообщить эту новость всему миру.
Но он не слышал ее, подталкивая к железной лесенке, ведущей на крышу.
Молчание билось у него под ногами, накатывало волнами на стены, гудело в лестничных пролетах, словно сердясь, что они еще до сих пор обходятся какими-то жалкими словами, которые давно было пора забыть.
– Я буду кричать, – сказала она, упираясь и одновременно поправляя свой халат. Тот самый халат, Мозес…
– Кричи, – Давид оторвал ее пальцы от поручней и подтолкнул наверх, по гудящим железным ступенькам. – Кричи, если нравится. Давай.
Потом он вытолкнул ее на эту маленькую, без ограждения, площадку, где она от неожиданности взвизгнула и вцепилась ему в руку.
– Ничего, – он развернул ее от себя, подталкивая туда, где в конце площадки начиналась ничем не огороженная бездна. – Тут невысоко.
– Не надо, – сказала она напряженно, подаваясь назад.
– Ты уверена? – спросил он и представил вновь этого Грегори, который сидел сейчас, развалившись в одних трусах на кресле и пил пиво.
Потом он вспомнил, как они стояли когда-то давным-давно на хрупкой пирамиде из стульев в Эйн-Кереме, и его заколотило. Похоже, она тоже что-то почувствовала. Во всяком случае – тогда, когда он провел ладонью по ее спине.
– Нет, – прошептала она, боясь оторвать от поручня руки. – Не надо. Мы сейчас упадем.
– Не исключено, – сказал Давид, роясь в одежде.
Молчание заливало эту маленькую, неизвестно зачем оставленную строителями площадку, грозя унести их в тот темный, безмолвный Океан, откуда уже не могло быть возврата.
Конечно, она тоже почувствовала это, вцепившись в поручень и видя далеко внизу булыжную мостовую, расцвеченную тусклыми электрическими бликами.
Во всяком случае, не было бы ничего удивительного, если бы она вдруг вспомнила по аналогии то эйн-керемовское утро, воспоминание о котором теперь придется загонять в самый дальний угол памяти.
Эти чертовы воспоминания, которые уже сейчас вызывали боль и тоску.
Следовало бы, конечно, удержаться и не дать им, пока не поздно, овладеть тобой.
Тем более, что мир вокруг вдруг предстал перед ним, как театральная сцена, на которой им приходилось теперь играть, подкидывая друг другу реплики, паузы и заученные жесты, что было, конечно, не так безнадежно, как если бы они имели дело с наглой и самодовольной реальностью.
Сцена, где декорациями служил весь этот мир, вместе с его Небесами, Городом и Преисподней.
С его Преисподней, Небесами и Городом, у каждого из которых никогда не было ни единого шанса остаться в одиночестве.
С его Городом, Преисподней и Небесами, дальше которых тебе было не суждено убежать, даже если бы ты истоптал себе все ноги и обошел бы все, что только можно было исходить.
Он вспомнил вдруг, как совсем недавно она сказала, – слегка насмешливо, как будто они просто играли в какую-то очередную игру: «Мне кажется, что иногда я начинаю тебя ненавидеть. Знаешь, после этого дурацкого лифта. После того, как я тебе все про себя рассказала. Как будто я виновата, в самом деле, что я такая, какая есть».
Как будто мы все виноваты, что мы такие, как есть, подумал он, прижимая ее к себе.
Мостовая внизу угрожающе качнулась.
Она глубоко вздохнула, но ничего не сказала.
Ему показалось, что молчание уже накрыло ее с головой, иначе, отчего бы она промолчала, когда его рука скользнула под ее халат и коснулась ее тела?
Чего бы было ей молчать, когда он задрал ее халат и почувствовал под ладонью теплую женскую плоть?
Знакомый изгиб талии. Едва слышный запах этих чертовых духов, название которых он так никак не мог запомнить.
Жаль – вторая рука, которая держала ее над бездной, была занята.
Потом он провел ладонью по ее лицу.
Словно хотел его получше запомнить.
Молчание несло свои волны уже где-то высоко над их головами, и все, что доносилось до его слуха, было только последними отголосками, доходившими из когда-то понятного и устойчивого мира.
Молчание, не знающее, как ему вернуться к своему началу.
Все дальнейшее происходило так, словно они совершали какой-то священный ритуал, какое-то таинство, от которого, возможно, зависела судьба Вселенной или, по крайней мере, судьба мира, или судьба этого Города.
Ритуал, уводящий тебя прочь, возвращающий тебя к самому себе, и при этом не оставляющий ни одной лазейки, чтобы ускользнуть или поменять направление.
Можно было вспомнить, как белели в темноте костяшки пальцев, вцепившихся в арматуру. Или о том, как сползал все время тот чертов халатик, который приходилось все время поправлять. Или о том, как вздрагивали на затылке ее разлетевшиеся волосы.
Память, сэр.
Нечто, что дано нам в наказание. В конце концов, можно было легко представить себе мир, не имеющий никакой памяти и поэтому чувствующий себя бесконечно счастливым и целомудренным.
И какое же у тебя было тогда чувство, Мозес? Вот так, на последнем этаже, чувствуя под раскрытыми ладонями податливую женскую плоть?
Может быть, такое, что позабыв всякий стыд, ты совершал это таинство на виду у всего города? Или на виду у всей Вселенной? На виду всей Преисподней, наконец, со всеми ее ужасами и безнадежностью? Нет, нет, сэр. Скорее, все-таки, только на виду у всего Неба, которое смотрело на него глазами миллиардов ангелов, ничем не выдавая своего отношения к происходящему. Просто смотрели и больше ничего. Ни осуждения, ни поддержки, ни угроз, ни обещаний, ни требований немедленного и безусловного раскаяния. Ничего, кроме самого этого таинства, вбирающего в себя весь мир, все Вселенную, все Божье присутствие.
Потом он прижал ее изо всех сил к этому чертову бетону с торчащей из него арматурой, одновременно держа, чтобы она не свалилась вниз, и думая, что происходящее сейчас следовало бы назвать прощанием, каковым, собственно говоря, оно и было.
Прощание, сэр.
Прощание. Разлука. Расставание. Одиночество. Смерть.
Мир вокруг медленно возвращался в свои привычные границы.
Потом она негромко застонала, словно стесняясь своего голоса. Короткий, едва слышный стон, который был чуть громче порывистого дыхания. Возможно, она застонала только затем, чтобы он понял, что она просит пощады. По крайней мере, на несколько ближайших минут.
Точка Графенберга, сэр, подумал он.
Точка Графенберга, Мозес.
Точка, которая заставила ее застонать, ставя все на свои места, – и в том числе, разумеется, все успехи эмансипации.
Нечто, настигающее тебя в самый неподходящий момент, чтобы расставить все по своим местам и напомнить женщинам, что они женщины, а мужчинам – что они мужчины, а то, что время от времени случается между ними, служит только убедительным подтверждением этой нехитрой истины.
Странно, но он совершенно не помнил, чем же все это закончилось тогда. Возможно, ничем особенным, а может быть, какой-нибудь банальной перебранкой, со всеми этими «убери руки», «шлюха» или «посмотри лучше на себя», о чем было бы стыдно потом даже вспоминать. В любом случае, – и уж тут-то не было никаких сомнений, – случившееся было прощанием.
Обыкновенным прощанием, сэр.
Ничего из ряда вон.
Жаль только, что ему еще предстояло узнать настоящий смысл этого коротенького слова. Но до этого было еще далеко.
136. Разорители ульев
Конечно, эту историю придумал он сам. И хотя Амос намекал, что он читал что-то похожее когда-то в детстве, Мозес даже не стал с ним спорить, потому что прекрасно помнил, как он сам придумал эту историю во время одной послеобеденной прогулки, – в тот самый день, когда, гуляя по верхней террасе – там, где солнце едва пробивалось сквозь цветущую акацию и было довольно прохладно – он вдруг стал ни с того ни с сего сочинять историю, посвященную сборщикам меда, и так увлекся, что забыл про обед, тем более что в какой-то момент ему вдруг показалось, что та история сама сочиняла его самого, вот этого самого Мозеса, медленно идущего по песчаной дорожке террасы в тени акаций и сочиняющего историю, – Мозеса, нанизывающего мусор на свою палку с железным наконечником и чувствующего, как эта история делает его с каждым вдохом все более реальным, все более осязаемым. Пожалуй, можно было бы даже сказать, что она делала его немного более настоящим, чем он был до нее, если бы это не звучало несколько претенциозно, ведь, в конце концов, эта история касалась не его, а только сборщиков меда, которые появлялись поутру у разноцветных ульев, когда еще не было слишком жарко, чтобы начать свою веселую и нужную работу.
Сборщики меда, сэр. Счастливчики, собирающие мед в глиняные сосуды и относящие их в тень, чтобы затем погрузить на свои тележки и отвезти домой. Сборщики меда, гордящиеся своей работой, которая делала их значительными – по крайней мере, в их собственных глазах, – что в свою очередь, служило первым шагом к тому, чтобы и все прочие обратили на тебя внимание и признали чем-то стоящим, – то есть таким, с которым можно иметь дело, не говоря уже о том, чтобы просто переброситься несколькими, ничего не значащими фразами, вроде – «Как дела, Мозес?» или «Ну и погодка, просто рай», или даже «Смотрел вчера речь этого идиота?», – всеми этими на первый взгляд пустыми фразочками, которые на самом деле свидетельствовали о незыблемости мира и его устоев, подтверждая твое несомненное в нем участие, когда каждый знал, что ты занимаешь свое место по праву, а не случайно, как некоторые, о чем не стоило даже говорить. Да и как могло быть иначе, сэр? Ведь речь шла о меде, – том самом, из которого – как рассказывала старая легенда – Всемогущий сотворил когда-то мир, в котором мы имеем теперь честь пребывать. И хотя, скорее всего, это была только удачная метафора, но иногда все же было трудно отделаться от мысли, что в ней заключается гораздо больше, чем простое литературное преувеличение. Особенно же это чувствовалось в середине дня, когда голова вдруг начинала легко кружиться от густого медового запаха, а глаза сами собой слипались, так что хотелось опуститься сначала на колени, а потом завалиться в густую и теплую траву, и только усилием воли ты не давал глазам сомкнуться, а усталости одолеть тебя, пока прозрачным потоком мед неспешно лился и лился из сот в черное горло глиняного кувшина, наполняя мир сладким благоуханием и бессмертными надеждами, вроде той, о которой он читал когда-то у Филиппа Какавеки, не постеснявшегося где-то во всеуслышание заявить, что человек всегда стоит перед выбором между Богом и комфортом, и поэтому слово «Рай» следует без сожаления вымарать из всех книг – о чем особенно хорошо было размышлять здесь, посреди клубящегося вокруг медового дурмана, который носил тебя Бог знает где, покачивая, отгоняя тревоги и вселяя уверенность – и все это длилось и длилось, день за днем, и снова – день за днем, а потом месяц за месяцем, и год за годом, до того самого часа, пока однажды в солнечный полдень, гудевший, как обычно, от пчел, на дороге не появился человек в черной одежде и черной широкополой шляпе, – тот самый человек, Мозес, который прятал лицо под маской и размахивал руками, словно ему вздумалось изображать ветряную мельницу, – этот жалкий карлик, на полях шляпы которого при каждом движении звенели бубенцы и притом – все сильнее и сильнее, по мере того, как он подходил ближе, приплясывая и хихикая, чтобы затем, остановившись неподалеку, продолжать смеяться над сборщиками меда, улюлюкая и показывая на них пальцем, делая неприличные жесты и называя их сбродом и мертвецами, у которых нет будущего, а одно только смердящее и никому не нужное настоящее. Так он смеялся над этими сборщиками, которые, конечно, тоже сначала смеялись в ответ и, шутя, грозили ему пальцами, думая, что он пьян или болен, потому что кто же еще, кроме пьяного или больного, станет называть мед «гноем», а гудящий летний луг – Преисподней? Но потом оказалось, что он и не думал останавливаться, продолжая поносить окружающих бранными словами, так что с каждым его словом лица сборщиков мрачнели, пока, наконец, несколько из них ни бросились к нему, намереваясь унять, потому что всякому терпению есть предел, Мозес, спроси хоть кого – и он подтвердит тебе, что дело обстоит именно так.
Ну, а что же было потом, Мозес? После того, как они погнались за этим сумасшедшим и настигли его возле старого ручья, и повалили на землю. Но он все равно продолжал хихикать и обзывать их «дурнями» и «простофилями», иногда вворачивая в свою речь словечки покрепче, что вряд ли могло понравиться людям и с менее утонченным представлениями о жизни?
Что было потом, Мозес, когда они порвали его плащ и сорвали с него маску?
Когда они закричали от ужаса и отпрянули прочь от лежащего, не смея поверить своим глазам?
Потому что, они увидели, что под маской ничего нет, сэр.
Ничего нет, Мозес?
Ровным счетом, ничего, сэр. Ничего, кроме пустоты, о которой ведь нельзя сказать ничего путного, ничего определенного и вразумительного, кроме разве того, что когда человек сталкивается с чем-то, не имеющем имени на человеческом языке, его посещает не знающий снисхождения Великий Ужас. Великий Ужас, сэр, о котором следует сказать, что он расставляет все по своим местам. Во всяком случае, я думаю, что на этот раз ужас их был так велик, что они бросились прочь от этого лежащего на земле черного плаща и бежали до тех пор, пока силы не оставили их и они ни упали на землю, чертыхаясь и тяжело дыша. Однако когда они обернулись, чтобы убедиться в том, что им уже ничего не угрожает, то увидели, что черный человек по-прежнему находится от них на расстоянии нескольких шагов и сквозь порванный плащ его можно было увидеть голубое небо. Тогда они поняли, что им не убежать и, набравшись смелости, подошли ближе, чтобы спросить его, кто он такой и что ему надо.
И что же он им ответил Мозес?
Что он ответил им, жаждущим услышать привычные объяснения?
Он ответил им так, сэр: «Я тот, кто посылает вам мед».
Тот, кто посылает нам мед, Мозес?
Тот, кто посылает нам мед, сэр.
При этом он взмахнул рукой так, что небеса разверзлись, и все увидели медовые кладовые, которые они хранили, – эти океаны и океаны меда, в которых могли утонуть Килиманджаро и Эверест.
Мне кажется, это звучит не совсем правдоподобно, Мозес.
Во всяком случае, так рассказывает история, сэр.
Тогда скажи нам, что же было потом, Мозес?
Боюсь – ничего особенного, сэр. Ничего особенного, если не считать того, что он сказал им, поднимая руки и подпрыгивая на одном месте, как сумасшедший, – сказал им, что, Мозес? – сказал им, вот что, сэр – вот, я вложу вам в руки огонь и железо и пошлю вас впереди себя, чтобы вы кусали этот пропахший медом мир, словно безумные шершни и лаяли у него под окнами, словно бездомные собаки, мучая его бессонницей, и сделаю вас невидимыми для чужих глаз, чтобы никто не знал, откуда грядет опасность, – и тогда его слова вдруг показались им слаще всякого меда и глубже океанских глубин, так что они вдруг все разом вскочили и закричали, да так громко, что крик этот разнесся на много миль вокруг. И они опрокинули свои кувшины и разбили их о камни, и разломали ульи полные прекрасного, прозрачного, янтарного меда, и обложили их сухой травой, и подожгли, и стали водить вокруг горящих ульев хороводы. И так прошел день, и другой, и третий. И черный дым поднимался к небу, пока они танцевали свои дикие танцы и пели свои дикие песни, которых никто толком не понимал. А черный человек танцевал вместе с ними, а мед тек по земле и смешивался с грязью, и приходили лесные и полевые звери – и лисы, и мыши, и волки и лакали его, и глаза их становились стеклянными, дыхание порывистым и они умирали…
С тех пор, сколько мне известно, сэр, сколько мне известно, Мозес, их стали называть разорителями ульев, сэр.
Разорителями ульев, Мозес?
Совершенно верно, сэр. Разорителями ульев. Теми, кто время от времени возникает из ниоткуда, чтобы протанцевать свои безумные танцы вокруг горящих ульев, полных солнечного меда, и вновь исчезнуть, оставив после себя сожженную траву, тлеющие угли и запах горелого меда, сэр.
Ищущих смерти и полагающих, что путь на Небеса лежит отнюдь не через членство в «Обществе друзей Иисуса», «Церкви Святого Духа» или «Евреи за грядущего Машиаха».
Впрочем, это еще не совсем вся история, сэр.
Не совсем вся история, Мозес?
Далеко не совсем все, сэр. Потому что в той самой деревне, в которой жили сборщики меда, жила к тому же одна прекрасная пейзанка – ну, вы понимаете, что я хочу сказать, сэр…
Прекрасная пейзанка, Мозес?
Прекрасная пейзанка, сэр, и уж о ней-то никто ничего не мог знать, кроме Мозеса, – ни Амос, ни кто-нибудь еще, – потому что только к Мозесу она приходила во снах и сопровождала его от начала и до самого пробуждения, – во всех этих волшебных снах, где они ходили, взявшись за руки, и между поцелуями и ничего не значащими разговорами об Улиссе и Кортасаре запускали, где хотели, свои руки в чистый, янтарный мед, который, конечно, им не принадлежал, а потом со смехом облизывали друг друга среди жужжащего поля или поливали друг друга медом, за который заплатили другие, смывая его потом без следа в прохладной речной воде, которая вместе с медом уносила с собой память и возвращала покой, так что ты выходил на берег совсем другим человеком, и уж во всяком случае, не таким, который витал невесть где, задаваясь глупыми вопросами вроде «Есть ли жизнь на других планетах?» или «Почему Бог избрал евреев, а не этрусков?», а на десерт любил поговорить на тему «Почему научная революция не всегда несет нам уверенность в завтрашнем дне?..»
Послушай, Мозес…
Что такое, сэр?
Эта самая пейзанка, Мозес… Не мог бы ты хотя бы здесь обойтись без любовных историй? В конце концов, это превосходит всякую меру и выглядит местами просто неприлично?.. Ну, сколько же еще можно, дружок?
Помилуйте, сэр. Я ведь хотел лишь немного разнообразить сюжет, избавив его от некоторой, присущей нашей теме сухой назидательности. Поэтому, собственно, и позволил позвать себе на помощь это летнее полуденное марево, дрожащее над нагретой землей, и этот наполненный жужжанием пчел зной, и скромную красоту полевых цветов, – именно так, как все оно и было, Мозес, и как проступало оно нынче в полусне, который то возвращал его к реальности, то вновь разворачивал перед ним зелень пестрых полей и жужжание пчел, собирающих нектар, и черный дым, вдруг заволакивающий горизонт и мешающийся с дикими песнями безумных сборщиков, которых все принимали иногда за пьяных, а иногда за больных, потому что кто же, кроме пьяных и больных, станет разорять ульи, полные меда и радоваться, когда бьются хрупкие сосуды и янтарные потоки смешивается с грязью?
И уже потом, проснувшись и восстанавливая в памяти детали, трудно было отказаться от мысли, что, возможно, ты идешь сегодня по земле, щурясь от солнца и твердо помня, как тебя зовут, только благодаря тому, что однажды какой-то истории вздумалось вдруг, ни с того ни с сего, настичь тебя вместе с этим солнечным светом и полуденным жаром, звуками заблудившегося в ветвях ветра и жужжанием пчел, и еще запахом нагретой земли, и блеском солнца в листве, – вся эта, еще не известная ни тебе, ни кому-нибудь другому история, которой суждено было свершиться, хочешь ты того или нет, так что главное было – не проморгать начала, а вовремя схватить ее в тот самый момент, когда она только-только подала голос. Потому что, в конце концов, она ведь прекрасно могла обойтись без тебя, просто взять – и улететь куда-нибудь за тридевять земель, обернувшись маленькой пестрой птичкой или бабочкой, и тогда ты опять стал бы человеком без истории, просто жалким, слепым и ничего не понимающим человеком, миллионы которых собираются каждый день у своих телевизоров и холодильников, обсуждая свои жалкие планы на будущее, веселя тем самым Небеса – все эти, прости Господи, дуремары, которые до сих пор думают, например, что на свете нет ничего глупее истории про Древо познания, которая вызывает у них одно только глупое хихиканье и косноязычные рассуждения на тему: Неужели Небеса не могли придумать чего-нибудь поумнее, чем эту глупую затею с деревом, словно Небеса и в самом деле чего-нибудь придумывают, а не приходят просто, когда захотят, в качестве самого этого придуманного, чтобы посмеяться над нашими истинами, которым мы поклоняемся, как маленьким божкам, не замечая (чтобы, наконец, закончить эту затянувшуюся историю), что Бог ловит нас в сети нашей собственной глупости, и когда мы хихикаем над этой историей, то мы хихикаем над собственной глупостью, лишний раз подтверждая правоту этой истории, сэр.