
Полная версия
Мозес. Том 2
– Да откуда мне это знать, герр доктор? – вздохнул Мозес. – К тому же мне кажется, что она собирается проглотить не столько персонально меня, сколько весь этот чертов мир.
– О, – насмешливо повторил доктор. – Получается, что мы все в страшной опасности, не так ли?.. И часто она тебя посещает, братец Мозес, эта рыба?
– Время от времени, – сказал Мозес, надеясь, что доктор не станет вдаваться в подробности.
– Понятно, – доктор, кажется, не решался сказать, что он думает об этом.
– Я бы не стал так переживать, герр доктор, – Мозес решил, тем не менее, высказать до конца все, что он знал об этом предмете, – я бы не стал переживать, если бы мне иногда не казалось, что эта самая Рыба, собственно говоря, есть ничто иное, как я сам.
– Ах, вот оно что, – герр доктор, похоже, уже потерял к теме всякий интерес. – Мне кажется – было бы гораздо лучше, Мозес, если бы ты доверялся не этим фантазиям, а Слову Божьему, которое не обманывает и не стареет… Но чему бы ты, брат Мозес, ни доверился, не забудь: ты обещал мне, что твоя дверь будет сегодня вечером открыта… Ты ведь еще не забыл об этом, надеюсь?
– Конечно, нет, – сказал Мозес, чувствуя легкую обиду. Потом он помолчал немного и добавил: – Конечно, я не забыл, братец Мартин.
124. Филипп Какавека. Фрагмент 71
«Метафизика любит рядиться в строгие, темные одежды и являться нам так, словно каждый ее шаг, каждый взгляд, каждое движение продиктованы только необходимостью, за которой она следует с радостным чувством до конца исполненного долга. О, наша строгая наставница! Ни одного необдуманного слова, ни одного нерассчитанного движения! Сколько томительных часов потрачено на то, чтобы разобраться в ее бесчисленных головоломках – страшно вспомнить! Сколько выслушано упреков и придирок! Какими презрительными замечаниями осыпала она своих нерадивых учеников, втолковывая им свою премудрость! И кто бы мог подумать, что все это только игра и притворство? Кому бы пришло в голову, что она умеет любить и танцевать, плакать и смеяться? У кого есть глаза, тот уже, наверное, заметил: подол ее платья вымок в утренней росе и в волосах запутались лепестки жасмина. Не странная ли судьба: танцевать ночью, а утром возвращаться в душные классы, чтобы похваляться родством с необходимостью? Сколько стараний прилагает она, чтобы никто не догадался о ее ночных похождениях! Неужели эта мука будет длиться вечно? – Да, прислушайтесь же: она ни о чем больше и не спрашивает, как только об этом: неужели – вечно?»
125 Кружка Экхарта
Возможно, и в этот раз она сама начала разговор, – один из тех, которые вдруг возникали сами по себе, из ниоткуда, и рано или поздно приводили его в состояние холодного бешенства, а ей как будто, наоборот, придавали уверенность, словно ей доставляло какое-то странное удовольствие смотреть, как он медленно начинает закипать, делая над собой усилия, чтобы не сорваться и не уйти, хлопнув на прощание дверью. Впрочем, обычно все эти разговоры начинались совершенно невинно, с какой-нибудь ерунды, которую потом было уже не вспомнить, как это случилось, например, тогда, когда он схлопотал от нее пощечину, после которой они не разговаривали, кажется, почти две недели.
О чем она тогда говорила, кроме погоды и книжки Гадамера, которая приводила ее тогда в такой восторг?
Кажется, это был вечер воспоминаний, сэр. Вечер воспоминаний или что-то в этом роде.
Именно так, сэр. Если память не изменяет, то он начал вдруг ни с того ни с сего вспоминать свое детство. Почему-то в последнее время это доставляло ему удовольствие. Прошлое, готовое вернуться, стоило тебе только позвать его. Чужая, далекая страна. Набережная с гранитным парапетом. Светлая арка моста над водой. Отец за оконным стеклом, склонившийся над бумагой и забывший о его существовании. Дождь, хлынувший вдруг с почти чистого неба и превративший серый пыльный асфальт в черный и чистый. Капли воды, текущие за шиворот.
Он готов был рассказывать и дальше, если бы вдруг ни уперся в этот пустой, отрешенный взгляд, смотрящий мимо тебя и видящий сейчас то, что ты не видел и никогда уже не увидишь.
Потом она сказала:
– А я страшно любила в детстве собирать стеклышки. Особенно весной, когда они вдруг вспыхивали в какой-нибудь грязной луже. Мне кажется, я тебе об этом уже рассказывала.
– Да, – сказал Давид. – Я помню.
– Ты не представляешь, как я это любила, – продолжала она, не обращая внимания на его слова. – Я помню, что у всех детей были какие-то игрушки, куколки, зайчики, а у меня – спичечный коробок, куда я складывала эти стеклышки, хотя родители мне и запрещали. Мне казалось, что эти стеклышки делают меня такой же живой, как и они сами. Как будто они были способны заполнить ту пустоту, которую я чувствовала внутри… Понимаешь?
– Пустоту? – переспросил Давид.
– Да.
– Ты сказала пустоту, – повторил он, вспоминая.
– Я сказала «пустоту» – сказала она негромко. – Потому что я точно знаю, что в детстве у меня не было меня самой, не было того, что называют «душой». А когда у тебя нет души, то вместо нее есть только пустота, только дыра и больше ничего… Это скучно, конечно, но что делать, если во мне не было ничего такого, ничего особенного, как в этих разбитых стеклышках? Я и сейчас какая-то плоская внутри, а уж тогда и подавно. Поэтому я общалась с разбитыми осколками в луже и была сама собой только тогда, когда меня наполняли эти сверкающие стеклышки. Они словно заполняли эту пустоту и делали меня счастливой. Чего бы там ни было потом, но я никогда не была более счастливой, чем тогда, когда засыпала вечером со спичечной коробкой под подушкой.
Она помолчала немного, потом добавила:
– А потом мне пришлось, как и всем, начать общаться с самой собой, и это было ужасно, хотя на самом деле вроде ничего особенного не происходило. Просто мне приходилось теперь закрывать эту дыру чем-то таким, что не могло сравниться с моими осколками. Книгами, школой, новостями, выставками, друзьями. Теперь приходилось говорить – «я думаю» или «мне так кажется», и это было очень тяжело, потому что если говорить честно, все это было мне совершенно не интересно и не нужно. Как будто мне все время хотелось только одного – остаться там, в детстве, с моими сверкающими осколками, а не жить так, как будто самое интересное должно было быть где-то там, впереди. А мне просто надо было не видеть эту чертову дыру, которой была я сама, и я затыкала ее, чем придется. Поэтому, когда я читала книгу, то делала это не затем, чтобы оказаться там, куда приглашал автор, а только для того, чтобы отгородиться от той пустоты, которая, если выражаться высоким стилем, была все-таки моей душой. Вот почему я всегда хотела путешествовать. Потому что в путешествии ты весь вывернут наружу и тебе не надо беспокоиться о том, что у тебя внутри и не надо оправдываться за то, что тебе скучно то, что интересно всем…
– Понятно, – сказал Давид, стараясь придать своему голосу как можно больше сочувствия, что удавалось ему, как правило, не слишком хорошо. Впрочем, похоже, она не обратила на это никакого внимания.
– Хоть это тоже, конечно, не поможет, – она достала из пачки сигарету. – Помочь, наверное, можно, только если вдруг вернуться назад, к этим осколкам, но чудес, как известно, не бывает.
– К сожалению, – сказал Давид.
– Правда, говорят, что для того, чтобы вернуть детство, надо просто начать снова расти вместе со своим ребенком, но мне кажется, что на самом деле это ничего не изменит.
– Наверное, – Давид наблюдал, как заклубились под светом лампы фантастические миры, рожденные табачным дымом.
– Я где-то читала, что совмещать это без ущерба удавалось только грекам.
– Что совмещать? – не понял он.
– Прошлое и настоящее.
Она замолчала, и он подумал вдруг, что ее молчание совсем не выглядело, как приглашение продолжить разговор. Затем она сказала:
– Наверное, все дело в том, что я не столько что-нибудь люблю, сколько переживаю то, что это происходит со мной, понимаешь?..
– Не совсем.
– Я хотела сказать, что всегда присутствую в происходящем, как наблюдатель, и это у меня с детства… Знаешь, как будто мне обязательно надо подсмотреть, как же это все происходит со мной? Не прожить, а именно подсмотреть. Как будто хочешь успеть увидеть, что происходит в комнате, когда тебя в ней нет.
– Моя жизнь в рефлексии, – усмехнулся Давид, чувствуя, что, наверное, ему лучше помолчать.
– Дело не в рефлексии, – возразила она и снова посмотрела куда-то сквозь него. – Дело в том, что кроме этих стеклышек, этих весенних луж, этого запаха весны, от которого я всегда шалела, кроме этого тепла, когда можно было ходить в расстегнутом пальто и без шапки, у меня больше ничего нет своего. И все, что я хочу, это чтобы все это снова вернулось, вместе с солнцем, осколками, лужами, потому что только тогда я была собой, а все, что было потом, на самом деле не имеет ко мне никакого отношения…
Он вдруг подумал, что она говорит об этом так, словно его не было в комнате. Как будто на самом деле ей было совершенно все равно, слушает он ее или нет, причем до такой степени, что если бы сейчас никого не было рядом, она все равно продолжала бы говорить, словно загипнотизированная своим прошлым, до которого было уже не достучаться, хотя и казалось, что оно где-то совсем рядом, стоит только обернуться или протянуть руку.
Кружка Экхарта Мейстера, сэр.
Старая, давно не чищеная церковная кружка для сбора подаяний.
Она ведь свидетельствовала совсем не о том, что время от времени тебе случается обнаружить вокруг себя пустоту, в которой твои слова перестают иметь всякий смысл, и даже не о том, что тебе просто не с кем поделиться тем, что ты знаешь, потому что тебе раз за разом попадаются то дураки, то равнодушные подонки или дуры всех сортов, с пренебрежением смотрящие на других, оттого что у них хватило терпения осилить три первые главы Книги Бытия… Нет, нет, сэр! Эта кружка свидетельствовала совсем о другом. Она свидетельствовала о том, что все сказанное тобой в прошлом, настоящем или будущем, действительно никогда не имело и не могло иметь своего слушателя, ибо это сказанное всегда совершалось в тишине подлинного молчания и подлинного одиночества, из которых нет и никогда не было выхода, – конечно, если не считать таковым этот доносящийся время от времени и неизвестно откуда взявшийся стук, – словно кто-то действительно пробовал достучаться до тебя снаружи, дергая дверную ручку и переворачивая этим все наши привычные представления о той и этой стороне, находящихся по ту или другую сторону от этой, – впрочем, весьма проблематичной – двери.
Кто-то, пытающийся совершенно непристойно вломиться туда, где не могло быть места ничему чужому, – впрочем, демонстрируя, тем самым, еще одно прекрасное доказательство бытия Божьего, сэр.
Прекрасное доказательство бытия Божьего, Мозес.
Бог, стучащий под дождем в твою дверь безо всякой надежды быть услышанным.
Бог, отворачивающийся от ветра и негромко, но весьма настойчиво стучащий в твою дверь кулаком или локтем, точно следуя написанному в книге.
Бог пытающийся перекричать шум ветра и дождя, чтобы нарушить, наконец, завершенное самодовольство Творения.
Что и говорить, Мозес. Прекрасное доказательство.
Бог, приходящий в этот мир из твоего одиночества или, вернее, заставляющий тебя вдруг увидеть этот мир всего лишь как смешное следствие твоего одиночества, – это исхоженное и изгаженное вдоль и поперек место твоего вечного заключения.
Следовательно, – поторопил его хорошо знакомый голос. – Следовательно, сэр?..
Потом она, кажется, сказала:
– А что я, в конце концов, могу сделать, если я так устроена?
Так, словно, каким-то чудом, ей удалось вдруг подслушать его мысли.
– Пожалуй, ничего, – ответил Давид, впрочем, отмечая про себя эту странную схожесть.
Чужая жизнь, сэр. Чужая жизнь, с которой не в состоянии справиться даже тот, кто ее проживает.
С этой точки зрения, подумал он, можно было представить на рассмотрение еще одно прекрасное доказательство бытия Божьего, в котором последний выступал бы в качестве опытного взломщика.
Бог, как опытный взломщик, которому надоело мерзнуть на ветру и ждать, когда ему, наконец, откроют.
Если есть нечто годное для взлома, сэр, то с большой долей вероятности следует предположить, что существует и Тот, Кто может воплотить эту возможность в нечто действительное.
Что и требовалось доказать, Мозес.
– Маэстро сказал однажды по этому поводу, что когда мы думаем, будто различаем что-то впереди, то на самом деле мы только дышим себе в затылок, ну, или что-то в этом роде.
Кажется, это было записано где-то в тетради Маэстро.
Как всегда, когда требовалась поддержка какого-нибудь авторитета, она, как правило, вспоминала Маэстро. Похоже, это уже стало хорошей традицией, от которой его начинало трясти всякий раз, когда она упоминала его имя.
Он сказал это без всякого перехода, как будто не сомневался, что она прекрасно поймет его и так:
– Иногда мне кажется, что ты все еще его ждешь, – сказал он, чувствуя, как у него вдруг изменился голос.
Она посмотрела в его сторону, словно неожиданно обнаружила в комнате его присутствие:
– Может быть.
Так, как будто у нее ни на мгновенье не возникло сомнения, о ком он говорит.
– Чтобы ждать мертвых надо, по крайней мере, верить в одиннадцатый член Символа веры, – сказал Давид, надеясь, что услышанное имеет, возможно, какой-то другой смысл, который он сразу не понял.
– Совсем не обязательно.
Впрочем, он и сам прекрасно знал об этой странной особенности множества людей, ни во что не верующих и все-таки ожидающих какого-то чуда, словно изо всех сил требуя неизвестно у кого вернуть то, что принадлежит тебе по праву, – так иногда ему приходило в голову, что человек, на самом деле, и есть это самое ожидание, которое висит, не опираясь ни на что, кроме собственного упрямства, готового потягаться с самим Небом.
Она снова смотрела мимо него.
Дева, ожидающая небесного жениха вопреки всякой очевидности.
Миллион какое-то чудо света, не желающее знать ничего, кроме самого себя.
Потом она спросила, – и тоже безо всякого перехода, как будто не сомневалась, что он прекрасно поймет ее и так, без всяких дополнительных разъяснений:
– Я только одного не понимаю – тебе что, так со мной плохо?
Вопрос, на котором ты скользил, словно на подмерзшей после оттепели дороге.
– Любовь втроем, – вздохнул Давид. – Если говорить честно, это совсем не то, о чем мечталось долгими осенними вечерами.
– Дурак, – сказала она без всякого выражения.
С этим, впрочем, можно было согласиться хотя бы отчасти.
– В конце концов, – он вновь почувствовал, что лучше бы ему было помолчать, – в конце концов, ты занята им потому, что он для тебя всего только литература.
– Что значит – литература?
Вот именно, сэр.
Что это значит – литература, Мозес?
Это сомнительное и, положа руку на сердце, не имеющее слишком большего значения, если хорошенько разобраться?.. Слова. Слова. Слова. Надуманные сюжеты. Сплетение событий, монологов, образов, иногда приятное щекотание нервов или слезы, и опять много разных слов, из которых иногда вдруг складывалось нечто, доставлявшее тебе то или иное удовольствие, иногда сопряженное с желанием вновь вернуться к прочитанному, еще раз пробежать понравившиеся места и позаимствовать пару или тройку смешных цитат, чтобы припомнить их, когда в этом случится необходимость.
Нечто похожее на хорошую закуску перед обедом, без которой, в конце концов, можно прекрасно обойтись, как, собственно говоря, и обходятся миллионы и миллионы тебе подобных, предпочитающих хороший обед по имени «жизнь» легкой закусочке, носящей имя «литература».
Разумеется, все это могло относиться только к читателям. К тем, кто кромсал, резал, рвал зубами, морщился, пропускал то, что было ему не интересно, рассуждал, делал нелестные сравнения, пренебрежительно морщился, но чаще незаметно, исподволь примеривал костюмы бумажных героев на себя, зная, что это ничем ему не грозит и ни к чему не обязывает.
– Литература, –Давид пытался подобрать нужные слова, – это то, что не причиняет боли…Что-то такое, что на самом деле никогда не болит, даже если рассказ идет о страдании.
Пощечина, которую она влепила ему, была отпущена от всей души.
– Ага, – сказал Давид, потирая щеку. – Если ты думаешь, что это единственное определение, которое я знаю, то глубоко заблуждаешься. Потому что я могу привести еще несколько. Например, есть мнение, что литература – это хороший способ приобрести себе некое подобие биографии для тех, у кого ее нет.
Вторая пощечина не удалась, потому что он успел вовремя увернуться.
– Гадина, – прошипела она, глядя на него как на застигнутого на месте преступления вора, который отважился покуситься на ее собственность.
– Только не надо так расстраиваться, – Давид вдруг почувствовал веселую, почти невесомую злобу. – В конце концов, миллионы людей придумывают себе жизнь и потом прекрасно живут, изображая из себя Магу или Анну Каренину…
– Убирайся к черту, – сказала она, отворачиваясь.
– Или Маргариту, – добавил Давид, поднимаясь.
– Я сказала – убирайся!
– Уже, – и он направился к двери.
Впрочем, прежде чем уйти, он что-то сказал напоследок. Кажется:
– Оставляю тебя в приятном ожидании.
Или:
– Кто ждет, тот дождется.
Или еще что-то в этом роде.
Одним словом, какую-то глупость, без которой можно было, наверное, прекрасно обойтись.
…Впрочем, где-то в глубине души, он совсем не был уверен в том, что сказанное им было в действительности правдой.
Что там греха таить, сэр. Иногда ему приходило в голову, что, может быть, все было совсем наоборот, – что именно литература была хранительницей той чистой, ничем не разбавленной боли, которую невозможно было почувствовать нашей грубой плотью, но которая все же иногда настигала нас, – возможно, подобно тому, как она однажды настигла старую жестяную церковную кружку, которой посчастливилось как-то услышать обращенные к ней слова старого монаха, – те самые, от которых она должна была кричать, причитать и плакать, вместо того, чтобы продолжать стоять, не делая даже попыток показать, что слышит и понимает услышанное, потому что боль ее была столь велика, что ее, пожалуй, уже нельзя было даже назвать болью.
Разве что литературой, сэр.
Разве что литературой, Мозес.
Этим не поддающимся никакому пониманию событием, которое находилось в явном противоречии с тем, что было написано в первых строках Торы:
Брейшит бара Элохим хашамаим ве хаарец…
Потому что, в конце концов, гораздо больше доверия вызывали сегодня слова старого монаха, которого не могли ввести в заблуждение ни шум голосов в храме, ни шарканье шагов, ни даже звяканье монет, время от времени падающих в отверстие закрытой церковной кружки.
126. Карпангельдирьеро
Карпангельдирьеро, Мозес. Именно так: карпангельдирьеро, черт меня возьми… Кто понимает высокую красоту этих созвучий, тот остановится, чтобы еще раз услышать это великолепное, ласкающее слух: карпангильдирьеро!.. Кто понимает, разумеется… Я согласен: не все, что существует на свете прекрасно или даже просто приятно. Есть вещи отталкивающие или даже вселяющие отвращение. Тем не менее, все, даже самое ужасное, имеет свое собственное имя. А это совсем несправедливо, как мне кажется. Ведь самые красивые слова, пленяющие нас подобно этому восхитительному карпангельдирьеро, не значат ровным счетом ничего!.. Вот они проносятся перед моим умственным взором, словно мыльные пузыри, – прекрасные, но, увы, совершенно бесполезные, не имеющие своего пристанища, ибо пристанищем всякого слова, без сомнения, является обжитая им вещь. Не слышу ли я порой их тихий голос, жалобно шепчущий мне: Мозес! Миленький братец Мозес! До каких пор скитаться нам, не имея собственного дома? Как долго еще будем мы носиться в неизреченном пространстве, лишенные плоти, словно проклятые навеки духи, – ибо всем известно, что плоть каждого слова, это облекшая его вещь? Помоги нам, миленький братец Мозес! Спаси нас! Выручи из беды! – Но чем же утешу я бедные создания, прозрачные, как мысли младенца? Я полагаю, что здесь не в силах был бы помочь и сам Адам Кадмон, ибо сей последний обладал лишь властью именовать уже существующее, вытаскивая из вещей таящиеся в них до поры имена, тогда как в нашем случае требуется могущество совсем иного рода и как раз в этом-то нам отказано раз и навсегда! А, между тем, разве можно было бы обнаружить в этом могуществе что-либо кощунственное или противоречащее Общей Идеи Миропорядка, относительно которой сходились, в конце концов, все, кому не лень: и Лейбниц, и рабби Шимон, и даже автор трактата «Против ученых», полагающий, что когда Истины нет, то нет и нас, а когда она есть, то есть и мы? Кому бы, в самом деле, помешало, если бы кто-нибудь подошел ко мне однажды, чтобы сказать: карпангельдирьеро, Мозес! А я бы ответил: карпангельдирьеро, сэр. Разумеется, карпангельдирьеро, дружок. И разве плохо было бы, если бы кто-нибудь осведомился у меня во время прогулки: нет ли у тебя с собой случайно карпангельдирьеро, Мозес? А я сказал бы, делая равнодушное лицо, хотя моя душа в этот момент, возможно, танцевала бы от счастья, как в первый день, когда она взглянула на мир: отчего же? Я всегда ношу карпангельдирьеро с собой, как того требует мораль и традиция. Недопустимо появляться в общественных местах без карпангельдирьеро. А если бы Р., к примеру, вдруг вздумалось спросить меня: а что ты, собственно, думаешь о карпангельдирьеро, Мозес? – то его вопрос уж конечно не застал бы меня врасплох. Я ответил бы ему со всей обстоятельностью, и уж, наверное, мой ответ был бы в самую точку, потому что не такая эта вещь, карпангельдирьеро, чтобы говорить о ней между делом и впопыхах, просто заполняя болтовней время. Ведь если слово прекрасно, то, стало быть, прекрасен и предмет, который оно обозначает и в котором живет. Как же иначе, Мозес? Неужели слово – это только бумажная обертка, в которую можно завернуть все, что угодно? Вот отчего я все-таки думаю, что если существуют прекрасные созвучия, смысл которых нам непонятен, то, несомненно, должно существовать также и нечто, отвечающее этому созвучию, – нечто столь же прекрасное, облеченное в плоть – словом, прекрасная и удивительная вещь, обитающая в ином мире, о котором мы не подозреваем точно так же, как, видимо, не подозревают о нем и эти бедные скитальцы, потерявшие некогда свою отчизну и тоскующие теперь в безумной жажде воплощения – и в этом они, конечно, схожи с нами, людьми… А может быть, дело обстоит не совсем так, Мозес? И этот таинственный и ни на что не похожий мир, наполненный таинственными и ни на что не похожими, неназванными вещами, есть только Грядущая Возможность – скрытая в глубине Времени? Тоска, тоскующая в своем ожидании необязательного, – сон жаждущий стать явью, – шорох еще не распустившихся листьев, – смех еще не рожденного младенца Мозеса? А эти призраки слов – всего только тени, которые отбрасывает скучающее в одиночестве Ничто? Быть может, однажды на рассвете или на исходе дня, как раз перед закатом солнца, все эти, ничего не знающие, потерявшие надежду и уставшие от своих скитаний слова, поднимутся в небо – словно почуявшие приближение зимы журавли – и, оставив нам непонятное чувство сиротства, навсегда покинут нас, чтобы совершить невозможное: сотворить свой собственный, новый мир, по своему образу и подобию?..
– Скажи-ка мне, Мозес: а какое, собственно говоря, нам до всего этого дело?
– Вот и я думаю: что до всего этого нам, сэр?..
127. Комплекс Магдалины
А потом был день, похожий на закрытые ворота, в которые вдруг постучалось будущее, оповещая о том, что оно уже близко и требуя, чтобы ему открыли.
Кажется, была среда, и он сидел над какими-то ежеквартальными отчетами, когда зазвонил телефон. Он хорошо помнил, что решил сначала не подходить. Мало ли кому придет в голову набрать его номер для того, чтобы обсудить какую-нибудь ерунду, вроде вчерашнего скандала в Кнессете или скандального отказа «Ювентуса» сыграть товарищеский матч с «Цви», хотя все детали встречи, во всяком случае – со стороны «Цви», были давно и детально обговорены.
Но телефон все звонил и звонил, как будто звонивший ни минуты не сомневался, что Давид дома.
Потом он взял трубку и услышал ее голос, сказавший:
– Ну, наконец-то.
Был уже вечер и, кажется, он сразу почувствовал, что творится что-то неладное. Какая-то тревога, от которой у него слегка заныло в груди, тем более, когда она попросила его срочно приехать, да еще таким голосом, словно от этого зависела, по крайней мере, ее жизнь. Впрочем, вполне возможно, что все это он придумал уже после, задним числом, по прошествии времени, которое, как известно, не только хорошо лечит, но и с не меньшим успехом, время от времени, подбрасывает нашей памяти то, чего никогда не было.