
Полная версия
Мозес. Том 2
И все же – стоило тебе переложить часть этой нелепой тяжести на чужие плечи, как она становилась заметно меньше.
В отличие от той истории, которая всегда была рядом с тобой, Мозес.
Той самой, о которой он никогда и никому не рассказывал, словно дал клятву нести ее на своих плечах сам, не прибегая к чужой помощи, как будто подтверждая подозрение, что время от времени все же случаются на свете такие вещи, которые человеку следует тащить на себе самому, не предъявляя их ни в качестве пропуска на Небеса, ни в качестве своей визитной карточки, ни в качестве смягчающих обстоятельств или оправдывающих сновидений.
Вот как эта самая история, которая стряслась с ним много лет назад, и притом, похоже, только для того, чтобы затем без конца возвращаться и возвращаться к нему опять и опять, повторяясь снова и снова – во снах или наяву, – настигая его даже там, где он чувствовал себя в относительной безопасности, чтобы смотреть на него миллионами ночных звезд, или напоминать запах ее волос и теплоту ее плоти, звенеть под ногами разбитым стеклом, или, протискиваясь сквозь эту боль, которая не становилась с годами меньше, – история, которая, судя по всему, намеревалась продолжаться дальше, хотя, кажется, ее никто не просил об этом.
106. Филипп Какавека. Фрагмент 235
«РАВЕНСТВО КОСНОЯЗЫЧНЫХ. На земле, конечно, существует множество различных равенств, которые уравнивают всех живущих, как правило – против их воли и желания. Но я знаю только одно, которое мне по душе: равенство погруженных в безмолвие, настороженно прислушивающихся к чему-то, чему нет имени на человеческом языке, не по своей воле ставших членами великого братства нищих, отмеченного чертами безысходного равенства, носящего имя равенство косноязычных. И не удивительно. Ведь у нас никогда не хватает ни мужества, ни таланта молчать, когда молчание вынуждает нас принимать себя в качестве последней добродетели. Право же, мы не добродетельны – косноязычные пифии, требующие, чтобы все от мала до велика прислушивались к нашим словам. Но разве мы и в самом деле стремимся к этой добродетели? О, как мы бежим от нее, словно от чумы, не замечая ни криков, ни насмешек и не испытывая стыда, полные рвущегося из нас безмолвия. Наша добродетель – в мычании. Мы спотыкаемся от слова к слову, помогая себе жестами и междометиями. Кому кроме нас ведомы эти косноязычные путы? Куда ведут они нас, умирающих в своих словах и не умеющих жить в них? Иногда мы огрызаемся, – когда хотим, чтобы нас оставили в покое: разве мало путей, которые не ведут никуда? Думаем ли мы так на самом деле? Ни о другом ли наши мысли? Не выбиваемся ли мы из сил только потому, что надеемся, что наше молчание беременно полновесными, тяжелыми, как золото, словами? Или, может быть, мы думаем, что само это умирание и есть та великая находка, в чертах которой нам еще предстоит разглядеть черты Истины? Что наше зрячее безмолвие – только уловка, возвращающая нас миру? Возвращающая нам мир? Ведущая нас туда, где за искомыми словами скрывается нечто большее, чем просто сочетание известных букв, слогов и звуков? – Как бы то ни было, приходит время, когда мы начинаем подозревать, что наше косноязычие – лишь перевал, за которым нас ожидают тучные пастбища и хрустальные реки. Одним словом, – оно вселяет в нас надежду. – Надо ли искать другой пример, позволяющий ощутить властное присутствие безмолвия, перед которым безысходность нашего равенства становится абсолютной? Ведь наша надежда – всего лишь слабость, которая еще связывает нас с остальным миром, заставляя нас смотреть в его сторону. Я почти слышу, как словно летящий на огонь мотылек, она бьется о невидимое стекло молчания, чтобы снова и снова почувствовать на себе его власть».
107. Халатик
– Что же ты вдруг умолк, Мозес?
…А кто, скажите на милость, нашел бы в себе силы продолжать, неожиданно упершись взглядом в разрез разошедшегося халатика, погрузившись взором в эту пленительную разошедшесть (словно налетев с разбега на каменную стену), – кто бы прошел мимо этого распахнувшегося белого сестринского халатика, нечто в этой распахнутости обнажившего и нечто в ней, без сомнения, обнаружившего и явившего?
– Бьюсь об заклад, что ты заговоришь сейчас о «сокровенном», Мозес?
– Именно так, сэр… Ведь в подобных случаях следует выражаться, не оглядываясь на красоту слога и придерживаясь только голых фактов в их, так сказать, изначальной наготе.
– Ты, кажется, сказал, «голых», Мозес?
– Я сказал, фактов per se, сэр. Воистину, я поступлю правильно, если скажу: «обнаживших нечто сокровенное».
– Господи, Мозес! А почему бы тебе просто не сказать, что ты увидел женские ноги, сходящиеся в том месте, на которое обыкновенно надевают трусы?
– Да потому, сэр, что говоря о сокровенном, я выразил этим самую суть увиденного, вот почему. Следует смотреть в корень, сэр. То есть, туда, где кончаются все сомнения и дышится так же легко, как и в детстве.
– Ах, вот оно что, Мозес! Ну, тогда скажи-ка мне, а нет ли здесь какого-нибудь противоречия? Не лишается ли выставленное напоказ всей своей сокровенности, подобно тому тайному, которое стало в один прекрасный день явным?.. Э, да ты, кажется, весь дрожишь, Мозес! Что же это с тобой стало, милый?
– Что это со мной стало, сэр? А то будто вы не видите. Я дрожу перед величием свершаемого, вот что это такое. Перед величием свершаемого, сэр, которое подобно кусту цветущего жасмина, прорастающего сквозь меня и оплетающего меня с головы до ног, чтобы потом сомкнуть надо мною свои ветви, дурманя меня волшебным ароматом… Мне чудится, что я слышу, как в глубине его поют, перелетая с ветки на ветку, маленькие птички. Сдается мне, что это иволги, сэр…
– Иволги, Мозес? Сказать по правде, что-то ты мне сегодня не нравишься, дружок.
– Ах, сэр! Стоит мне столкнуться с величием этого сокровенного, подчиняющего своей сокровенности все, что ни попадя, как я немедленно впадаю в исступление, – так, словно я встречаюсь с этим в первый раз!
– Вот уж что я могу засвидетельствовать, Мозес, так это то, что ты встречаешься с этим далеко не в первый раз, дружок.
– Далеко не в первый раз, сэр. И тем не менее, всякий раз, когда я с ним встречаюсь, я встречаюсь не с другим, а по-прежнему с тем же самым, – тем, каким оно было прежде и тем, каким оно будет потом, скрывая этим какую-то загадку, какую-то, мягко выражаясь, пентаграмму, которая невольно наводит меня на мысль, что правильнее было бы считать, что это вовсе не я, а сама сокровенность встречает меня, когда ей заблагорассудиться, тогда, как я оказываюсь только встречен им, этим сокровенным и жаждущим встречи. Зато уж, когда это случается, сэр…
– Зато когда это случается, Мозес?
– Тогда оказывается, что времени больше не существует, сэр. Его не существует, потому что оно, наконец, остановилось, оглушая меня птичьими трелями и прорастая сквозь меня жасмином, чьи ветви прячут меня от меня самого, возвращая меня вечности и гася память о прошлом и будущем!
– Мне кажется, что ты сегодня чересчур уж распоэтизировался, Мозес. Конечно, во всем этом есть некоторый полет, но ведь не до такой же степени, дружок! Мера! Мера, Мозес, вот что украшает мужчину.
– Если вы еще не заметили, то я всего только следую своему сердцу, сэр.
– Ты еще скажи, дурачок, что того требует обсуждаемый предмет, Мозес.
– Истинная правда, сэр. Того требует обсуждаемый предмет, ибо сокровенное не станет менее сокровенным от того, что мы будем обзывать его неприличными словами или отзываться о нем непочтительно или с пренебрежением. Ибо, тогда и сами мы окажемся в пренебрежении, лишив себя чести разделить с сокровенным его торжество, поскольку природа сокровенного, конечно же, не умаляется ни от наших слов, ни от того, что она имеет обыкновение представать перед нашим взором, не спрашивая нашего согласия и не становясь менее сокровенной от того, что открывается свету, – это всегда сокровенное, которое само есть свет, делающий сокровенным все, что он освещает.
– Сдается мне, что ты мыслишь, как бы это попроще выразиться, – апофатически, Мозес.
– Главное, что я мыслю правильно, сэр. А это значит, что я отказываюсь гоняться за сокровенным, надеясь уловить его в свои сети, тогда когда оно само улавливает нас, – вместе ловец и охотник, расставляющий силки и идущий по следу. Уж не знаю, как вы, сэр, а я чувствую, что оно давно поймало меня, утащив в свою глубину – это обрекающее на молчание и делающее нас невидимыми!.. О, сколь сокровенен стал теперь я сам, укрытый в его глубине и похожий на дождь, пролившийся на раскаленную почву, или на рыбу, выскользнувшую вдруг из рук рыбака…
– Похоже, ты опять запел про свою Рыбу, Мозес?
Но что бы он ни ответил, это уже не имело ровным счетом никакого значения, поскольку сам этот отвечающий уже исчез, укрытый укрывшей его потаенной глубиной, – превратился в Воплощенное Воспоминание, став своим собственным Прошлым, которое вопреки всякой очевидности, немедленно обернулось Настоящим, не утратив при этом ничего из того, о чем св. Ансельм Кентерберийский справедливо утверждал в своем Прослогионе, что ему лучше все же быть, нежели не быть.
По правде сказать (и из своего потаенного убежища это виделось особенно ясно), по правде сказать, это прошлое – на самом деле – только прикидывалось прошлым, не переставая быть настоящим, поскольку все, что случается в сокровенной глубине, случается раз и навсегда, – вот и теперь оно пребывало здесь и естественно и просто носило имя «Мозес», и чтобы убедиться в этом, достаточно было посмотреть в любое подвернувшееся зеркало, что он, конечно бы и сделал, если бы имел силы отвести взгляд от этого распахнутого халатика, который, похоже, стал вдруг еще распахнутее, хотя, казалось, куда же еще больше?. Как бы то ни было, ему, похоже, уже не представлялось возможным отличить одно от другого: сокровенное от имени, а имя от него самого, все же вместе – от воплотившегося прошлого, которое воплотилось в нем и носило опять имя «Мозес» – как раз то самое, которым могла похвастаться прораставшая сквозь него сокровенность.
Ей-богу, сэр, можно было поклясться, что он чувствует, как это сокровенное завязывается в самом низу живота и набухает, полное сил, способных пускать корни и побеги, пронизывая его плоть и расцветая нежными цветами – воплощаясь в нем и неслиянно и нераздельно – относительно чего, конечно, нелишним было бы заметить, что не следовало придавать большое значение кощунственным аналогиям, невольно приходившим на ум, помня, что Враг Рода Человеческого ничего так не любит, как пугать нас аналогиями и страшить ассоциациями, легко отдавая нас, тем самым, на съедение собственному воображению.
Разумеется, сэр: глядя со стороны нельзя было не отметить, что «нечто похожее уже случалось прежде», или что «это уже бывало не раз, Мозес», или же – «легко можно догадаться, что произойдет дальше», – и с этим трудно было не согласиться, потому что, в конце концов, это была чистая правда, которая помнила все эти «бывало», «случалось» или «доводилось», о чем неопровержимо свидетельствовали и его ладони, хранившие память обо всех изгибах, по которым они скользили когда-то – сверху вниз или снизу вверх – по спине, чувствуя напряжение выпирающих позвонков или движение лопаток, или по ногам, от тонкой лодыжки и до колен, и дальше, по внутренней стороне податливого бедра –
– и его кожа, впитавшая в себя нежность и страсть всех прикосновений, равно, как и боль ожогов на содранных локтях и коленях
– и, конечно же, эти уши, которым доводилось слышать не только всякую ерунду, вроде: «Миленький, давай не сегодня», или: «Мне кажется, что в этой позе есть что-то безнравственное», но и кое-что получше, например – шорох сбрасываемой в темноте одежды, щелканье кнопок и прерывистое дыхание, стоны, всхлипы, чмоканье и скрип пружин или раздраженные голоса жильцов, вынужденных подниматься пешком по лестнице, потому что, случалось, что это происходило в лифте, между этажами, не говоря уже про все эти «Я умираю», или «Я сейчас умру», или же «Я уже умерла», за которыми обыкновенно следовали какие-нибудь просьбы: «Мозес, давай еще» или «Принеси воды, Мозес», тем более нельзя было забывать и о нежном вопрошании: «Какой ты стал маленький, Мозес!» – в нем отчетливо слышалось неподдельное изумление, оно сродни было изумлению древнего натурфилософа, который никак не мог взять в толк, каким образом одно вдруг превращается в другое, – что и в самом деле было совершенно непостижимо, и могло, пожалуй, послужить когда-то толчком для возникновения диалектики, без которой, правда, легко обходилось все, что приберегалось напоследок:
«Сегодня, Мозес, ты превзошел самого себя» или же:
«Ох, Мозес, почему же мы не встретились с тобой раньше?», и это звучало так же сладко, как и девяностый псалом или шестьдесят первая теорема четвертой части «Этики», из которой можно было узнать, что некоторые наши желания ни в коем случае не могут быть чрезмерными.
В доказательство того, что случившееся уже случилось, можно было сослаться и на память пальцев – сжимавших, щипавших, трогавших и проникавших, царапавших и забывавших про себя в сплетении с другими, –
– на язык и дыхание, –
– на нос, не забывший запах пота и духов, и помнящий еще десятки других запахов, –
– не говоря уже про все остальное,
хотя, сказать по правде, все это уже не имело никакого значения, потому что для утонувшего в пучине сокровенного было очевидно, что даже неоспоримое свидетельство памяти, в конце концов, свидетельствует только о постороннем, так что, сколько бы ты ни считал его своей собственностью, оно все равно будет смотреть на тебя со стороны – посторонний, смотрящий на постороннего – следовательно, дело было совсем не в памяти, что было чрезвычайно трудно уловить и выразить, тем более вот так, устремившись взглядом за распахнутость чудесного халатика, прямо-таки приклеившись к этой распахнутости, прямо-таки в ней утонувши,
– Послушай-ка, Мозес! –
и в ней погребенный, но и в ней же и тысячу раз воскресший, ибо все это бывшее, прошедшее, случившееся и минувшее пребывало теперь в нем, словно очнувшись от долгого беспамятства и устыдившись, наконец, своего затянувшегося отсутствия, догадавшись вдруг, что ему все же лучше быть, чем не быть, – и вот оно было, легко узнаваясь в изгибе бедра и плавной линии, скользящей от колен к кромке трусиков, – все его прошлое, пребывающее теперь во всей своей вопиющей сокровенности и не оставляющее места ни для чего другого.
Прошлое, сотворившее в нем свою обитель.
Так, как будто кто-то вдруг ответил ему, хотя он уже, признаться, давно потерял на это всякую надежду.
Обитель сокровенно-свершаемого, имя же ей – «Мозес», тогда как все прочее принадлежало царству времени и тлена, так что оставалось только возопить в порыве вдруг нахлынувшей благодарности, воззвать к ответившему ему, благо, что тот – если не обманывали старые книги, – всегда был где-то поблизости
– О, Мозес! – воззвал он из той глубины, где время остановилось,
– из облака медового аромата,
– из молчания, осыпавшей его пыльцы.
– О, Мозес, Мозес! Оставь без промедления все и беги в эту обитель, ибо она, Мозес, последнее…
Разумеется, как всегда, речь шла о Возвращении.
Стоило ли беспокоиться о чем-нибудь другом, Мозес?
Ну, разве о том, что сам он все еще почему-то пребывал на некотором почтительном расстоянии от этого прекрасного и вечного.
На некоторой дистанции, сэр.
108. Начало истории Анны Болейн
– А между тем, что такое прекрасное, Мозес?.. Да, да, что такое прекрасное, дружок? – Это очень просто, сэр. Проще не бывает. Прекрасное, это прекрасная девушка, вот, что это такое. Между нами говоря, сэр, вы могли бы и сами… – Нет, нет, Мозес, ты не понял. Я спрашиваю о прекрасном самом по себе. Самом по себе, Мозес. Чувствуешь, какая большая разница между тем и этим? – Собственно, и я говорю о том же, сэр. Я говорю о прекрасной самой по себе девушке, а также о прекрасном самом по себе Мозесе, и о том прекрасном, что иногда происходит между ними, когда они… ну, словом, вы сами понимаете, сэр. – Еще бы, Мозес. Но я ведь спрашиваю тебя не об этом. Я спрашиваю тебя о прекрасном самом по себе, без всех этих «между ними» и «ну, вы понимаете», словом, о прекрасном, как оно есть само по себе, тем более что уж кто-кто, а ты-то, Мозес, должен был бы знать, о чем я говорю, – Простите, сэр, но мне почему-то кажется, что вы хотите ввергнуть меня в пучину. Я имею в виду, – в пучину воспоминаний, сэр, будь они трижды неладны. – Но почему же обязательно в пучину, Мозес? Вовсе даже не в пучину, милый, а всего только в тот день, который затерялся где-то между Ияром и Сиваном, и который, если мне не изменяет память, начался со стука в твою дверь, хотя, конечно, формально этот день начался гораздо раньше, но это ведь только формально, тогда как, если говорить по существу, Мозес, он начался именно с этого громкого «тук-тук-тук», который оторвал тебя от книжной страницы и заставил сказать: Войдите.
– Войдите, – сказал Мозес.
– И кто здесь будет Мозес? – спросил незнакомый санитар, заглядывая в дверь.
– Здесь – я, – отвечал Мозес, чувствуя, что он покраснел и вместе с тем ощутил вдруг это легкое и нежное покалывание в груди, словно ему предстояло немедленно выйти на сцену и встать в свете софитов перед многотысячным залом.
– Тогда возьмите, – сказал незнакомый санитар, входя и протягивая Мозесу какую-то свернутую бумажку. – Неплохо, совсем неплохо, – сказал он, оглядывая комнатушку Мозеса. Уютное местечко, да? А это кто? Знакомое лицо, – спросил он, ткнув пальцем в фотографию, которая предположительно принадлежала Филиппу Какавеке. – Ставлю десять шекелей, что это ваш отец.
– Да, – согласился Мозес, не желая вдаваться в объяснения. – В каком-то роде. Это мне?
– Конечно. Если вы Мозес… Похож на Попыша, – он продолжал разглядывать фотографию. – Ну, на чемпиона…
– А-а-аа, – протянул Мозес.
– Можете не торопиться, за ответом я зайду завтра… Или передайте с кем-нибудь из ваших. И чтобы никому, – добавил он перед тем, как исчезнуть. – Умеете же вы, ей-богу устраиваться!..
– Спасибо, – сказал Мозес, впрочем, уже в пустоту.
Он развернул записку и прочел: «Мозес, любимый». Тогда он посмотрел на подпись. Анна Болейн. Анна Болейн, Мозес. Больше всего это имя, пожалуй, было похоже на куст цветущего жасмина, разбуженного вдруг посреди ночи порывом ветра, ливнем и грозой. Мозес мог поклясться, что слышит его впервые.
«Мозес, любимый», – вновь прочитал он, не веря своим глазам.
«Мозес, любимый», – перечитал он еще раз, чувствуя, как сладко заныло у него под ложечкой.
«Мозес, любимый…»
– Ого, – сказал Мозес.
Одному Богу было известно, как ей удалось узнать, что его зовут Мозес.
Он поднял голову и с благодарностью посмотрел на потолок, за которым, – кажется, на последнем этаже, – находилось женское отделение клиники, живущее по своим особым правилам, главное из которых заключалось в том, что женщин из отделения водили на прогулку в особый, отведенный для этого закрытый дворик, так что они никогда не имели возможность общаться с относительно свободными пациентами мужского пола, совершенно отрезанные от этого источника знаний и радости, что, в свою очередь, было заранее предусмотрено знаменитой лечебной концепцией прославленного доктора Ворвика, краеугольным камнем которой было его неафишированное высказывание, гласившее: «Мужчина вредит себе. Женщина – себе, окружающим и всему миру».
– Там одни идиотки, Мозес, – сказал как-то Амос, когда они вместе с Габриэлем и покойным Лео из Вестфалии обсуждали вопрос «Как незаметно пробраться в женское отделение и остаться незамеченным?». Вопрос «зачем» в тот раз не обсуждался.
– Говорю тебе, там одни идиотки, – сказал в завершении обсуждения Амос, но теперь Мозес знал, что он заблуждается, о чем свидетельствовала эта волшебная записка, которую он держал сейчас в руке.
«если бы ты только захотел иметь верную и преданную подругу…»
Если бы ты только захотел, Мозес.
Еще бы, сэр.
Подругу, «которая будет любить тебя вечно…»
До самой могилы, Мозес. Как Бавкида своего Филомена.
Как еще никто, нигде и никогда…
«если же случится так, что твое сердце уже занято, то я согласна быть тебе сестрой»
Сестрой Мозеса.
– Сестрой, – огорчился Мозес. – Нет уж, лучше, все-таки, не сестрой, мне кажется.
«…если ты согласен, то подойди сегодня к трем часам к мостику второй террасы и посмотри на второе от угла окно на пятом этаже», – писала Анна Болейн.
Взгляд Мозеса метнулся к часам. Слава Всевышнему, было еще только начало первого.
– Уже начало первого, Мозес, – поторопил он себя, пряча записку в карман и направляясь к двери. Конечно, было гораздо лучше появиться раньше, чем взять – и опоздать. В крайнем случае можно было прийти еще раз.
– О, Мозес, – пел он, приглаживая волосы и, выбегая во двор, чтобы затем, торопливо проскочив под мостиком, вбежать, взлететь, воспарить по каменным ступенькам на вторую террасу и остановиться здесь в самом центре песчаной дорожки, подняв голову и чувствуя, как колотится в груди сердце, замирая и готовясь. И – вместе с тем – с удовольствием видя себя со стороны – этакого Мозеса, стоящего, широко расставив ноги и сложив на груди руки, в солнцезащитных очках и в своей черной с капюшоном куртке, на плече которой было вышито «Мозес», что, конечно, выгодно отличало его от прочей прогуливающейся здесь публики, которая вряд ли могла похвалиться тем, что ей когда-нибудь доводилось получать такие вот записки от Анны Болейн.
Да, вот так он и стоял тогда, в первый раз, подняв к небу лицо и глядя на зеркальные стекла последнего этажа, в которых отражалось небо, – прямо посреди песчаной дорожки, мешая прогуливающимся перед обедом пациентам, которые, конечно же, не упускали случая отпустить на его счет какие-нибудь мало остроумные замечания – вроде «Совсем сдурел, Мозес», «Встал прямо посереди дороги», «Эй, Мозес, гляди, не сломай шею!» – стоял, чувствуя, что его видят, – а ведь это-то и было самым главным, Мозес, потому что это означало, что не было больше никаких оснований сомневаться в своем собственном существовании, в отличие от всего остального мира, который все еще продолжал смотреть на себя самого глазами Декарта, на что, в конце концов, можно было бы и не обращать внимания, тем более что он, Мозес, жил уже совсем в другой эпохе и в другом измерении, удостоверяющим свое собственное существование не сомнительным cogito, – и вообще, не каким бы то ни было глаголом первого лица единственного числа, – но этим, не вызывающим никакого сомнения взглядом, обращенным на тебя с высоты последнего этажа и тем пробуждающим из небытия, оставив в стороне сомнения в том, что, когда тебя видят, то ты, в свою очередь, конечно же, рождаешься в этом взгляде, позволяя другому видеть тебя, а значит, в свою очередь, давая место его собственному существованию.
Впрочем, все, на что был способен человеческий язык, это пролепетать что-то вроде: быть – значит быть увиденным, Мозес.
Быть, значит быть увиденным, дружок.
Мысль, с которой он пришел сюда на следующий день, с любовью оглядывая и газон, и свежую траву, и поднимающиеся к третьей террасе известковые плиты, и заросли акации, чувствуя нежность даже к своим вчерашним, оставленным на песке следам, ведь на этом самом месте, похоже, началась совсем другая жизнь, о чем, к счастью, не знал никто, кроме него, Анны Болейн, да еще этого незнакомого санитара, который, впрочем, вскоре исчез, оставив их наедине, друг против друга, разделенных лишь бетонными потолочными перекрытиями и его величеством случаем, от которого ведь никто ни был застрахован. Никто не замечал, разумеется, особенного блеска, который появлялся в глазах Мозеса по средам, – особенно же он становился заметным ближе к тихому часу, когда глаза его начинали фосфоресцировать до такой степени, что казалось, вот-вот – и из них посыплются искры. И уж конечно, никто не видел ту маленькую корзинку от рождественских подарков, которая медленно спускалась в условленный час с последнего этажа на второй и повисала прямо напротив окна мужского туалета, чуть покачиваясь от ветра, в ожидании Мозеса. Корзиночку придумала сама Анна Болейн. Чтобы добраться до нее, надо было залезть на подоконник, открыть форточку и протянуть руку. Всякий раз, когда Мозес проделывал это, его душа трепетала от страха, потому что любой, кто вошел бы в эту минуту в туалет, имел бы полное право спросить его: «Куда это тебя угораздило забраться, Мозес», или: «Дай-ка посмотреть, что это у тебя такое в руке, Мозес», или что-нибудь еще в этом роде, так что ему пришлось заранее вооружиться несколькими ответами, которые он время от времени повторял, чтобы не забыть. Впрочем, все это были пустяки по сравнению с тем, что он чувствовал, когда доставал из корзинки очередное письмо, или когда возвращался к себе, придерживая его в кармане рукой, или когда разворачивал его, чтобы прочесть «Мозес любимый, вот опять я сажусь за письмо к тебе», или что-нибудь в этом роде, но ни в коем случае, ничуть не хуже этого.