
Полная версия
Мозес. Том 2
А потом эта колона зашевелилась и тронулась в путь. Наверное, было где-то около трех. И вот они пошли со своими сумками и с плачущимися детьми, под крики и свист остающихся, а я бежал задворками и видел, как колонна то появлялась, то опять исчезала, пока на одном из поворотов я не увидел вдруг всех вместе – и маму с отцом, и младших братьев и сестер, и тетю Лею, как будто мне вдруг дали короткую возможность попрощаться со всеми ними, так что я в последний раз увидел отчетливо их лица и услышал их голоса, хотя оттуда, где я прятался, было видно не слишком хорошо.
А потом, почти сразу, я вдруг заметил Ту Женщину, которая три года назад рассказала мне об этом дне. Она шла в колонне вместе с остальными, и на ней было все то же черное пальто с большими отворотами, шляпа с цветами и коричневая сумочка, которую она прижимала к груди. Она шла, высоко подняв голову, а я ждал, притаившись за косым забором, что она сейчас обернется и махнет мне на прощание рукой или кивнет, потому что, что ни говори, а мы все-таки были знакомы, хотя и слегка, и недолго, так что я мог бы претендовать хотя бы на вежливый кивок. Но она так и не обернулась, в последний раз показав свой профиль, чтобы через мгновенье скрыться вместе с моими родными в темной толпе, которая шла в оцеплении мимо стоящих на обочине молчащих поляков, мимо синагоги и дальше – через поле, в сторону железнодорожной станции, откуда время от времени доносился свист готового к отправке паровоза.
– Больше я никогда их не видел, – сказал Иеремия. – Ни маму, ни отца, ни сестер, ни братьев, ни тетю Лею, никого. Верю, что Всемогущий сделал их смерть легкой, как обещала мне Эта Женщина.
Всемогущий, Мозес. Тот, кто распоряжается и жизнью, и смертью, и всем тем, что лежит между ними, если это может иметь какое-нибудь имя.
В последнее время ему все чаще приходило в голову, что Он вовсе не был тем мудрым строителем и путеводителем, о котором любили рассказывать комментаторы Торы. Мудрым строителем был человек, который чертил, выдумывал, измерял и исследовал, рыл фундамент, сажал сады и возводил стены, поднимающиеся над землей и уберегающие людей от жары, непогоды и чужаков. В конце концов, следовало бы, наверное, спросить себя, что же это все-таки значит, Мозес? Ассирийская конница, вавилонское пленение, плуги, распаивающие землю Иерусалима, испанское изгнание, пьяные казаки гетмана Богдана, Аушвиц и Треблинка? Что же это еще и значило, как не бесконечная, почти невидимая и почти никем не принимаемая всерьез борьба – между строителями, роющими фундамент и возводящими стены и тем, Не Позволяющим Себя Увидеть, кто приходил в пламени, в свисте стрел, в криках умирающих и в неподвижном укоре мертвых тел, чтобы рассказать человеку о Себе то, что тот никогда не хотел ни слышать, ни понимать. Простая, как голубизна небесного свода, истина, свидетельствующая о том, что Тот, кто вывел тебя из Египта и дал тебе Закон, на самом деле был не творцом, а разрушителем. Не рачительным хозяином, а безумным расточителем, с легкостью расточающим то, что казалось с человеческой точки зрения самым важным.
В конце концов, все вокруг указывало именно на это. Сломанные жизни. Покалеченные судьбы. Разрушенные города. Белеющие в песке человеческие кости. Никогда не оправдывающиеся надежды. Жизнь, похожая на наковальню, по которой, не останавливаясь ни на минуту, гулял Божий молот, не принимая в расчет ни муравьиного человеческого упорства, ни благородства целей, ни убедительных оправданий принуждающей логики. Иногда Мозес, почти против собственной воли, хотел добавить: Божий молот, расчищающий завалы и прокладывающий путь. Но сказать так, значило бы погрешить против истины и вернуться в ряды строителей, готовых строить из любого материала, даже из своих собственных страданий, глупости и неминуемого конца.
– Смешно сказать, – сказал Иеремия, – но меня приютили какие-то две старые польки, которые выдали меня за своего племянника. Две одинокие старые ведьмы, которые несколько лет кормили, поили и одевали меня, словно я был их родным сыном. Пани Малгожата и пани Ядвига, пускай Всевидящий упокоит их души в Своем доме. Они даже не настаивали, чтобы я носил крест, хотя всегда держали его под рукой на случай, если придут немцы.
– Ты рассказывал, – вспомнил Амос.
– Да, – кивнул Иеремия. – Я рассказывал. Не помню только, рассказывал ли я, что первое, что я увидел, когда попал в их дом, была открытка с изображением Той Женщины. Так, словно она подавала мне какой-то знак или, по крайней мере, напоминала мне о том, что все, случившееся со мной, случилось на самом деле.
– И все равно я не понимаю, – сказал Габриэль. – Как могла Та Женщина вот так вот просто взять и явиться к тебе, к мальчишке, к еврею, да еще с таким пророчеством, как это?
– Тебе надо поменять мировоззрение, Габриэль, – усмехнулся Осия. – Тогда, может быть, Небеса дадут тебе возможность понимать кой-какие вещи, которые ты пока еще, к несчастью, не понимаешь. Просто поменять мировоззрение, вот и все. Мне кажется, тебе это будет несложно.
– Поменять мировоззрение, – сказал Габриэль – Сейчас. Это, знаешь ли, не рубашка.
– Мировоззрение, это ничто. Тоже мне, нашел, чем гордиться. В конце концов, совершенно не важно, что ты там думаешь про себя, про мир и про Бога. Важно, что думает о тебе Бог. Когда ты это поймешь, то станешь другим человеком.
Вот именно, Мозес. Важно то, что Он о тебе думает.
Что Он о тебе думает, Мозес. Конечно, в том случае, если Он вообще расположен о тебе думать.
Уж, наверное, это было совсем не то, что думал про себя ты сам, и чем были забиты все книжные полки и книгохранилища мира.
Божий молот, Мозес, вот что это такое.
Божий молот, рушащий все пути к отступлению.
Падающий проклятьем на ульи, полные сладкого меда.
Так что все равно приходилось признать правоту того, что было записано в Меморандуме Осии: Не важно, что ты думаешь о Боге, Мозес. Важно, что сам Он думает о тебе.
102. Филипп Какавека. Фрагмент 56
«Существуют ли обиды, которые нельзя простить ни в этом мире, ни в том, – спрашивает один философ. Если такой вопрос возможен, то, быть может, и ответ на него окажется совсем не тем, который мы ожидаем. Правда, опыт и здравый смысл по-прежнему подсказывают нам, что Время исцеляет все; нет ничего под солнцем, с чем не сумел бы справиться этот величайший лекарь, лишающий нас памяти и вытирающий слезы. И все же: нельзя ли предположить, что бывают обиды, которым дано уйти из-под власти Времени и его хваленых лекарств? Ускользнуть от его неусыпной и равнодушной опеки? Ведь каждый из нас знает, пожалуй, о таких обидах, забвение которых было бы и кощунственно, и недостойно, каждый хоть раз в жизни, да клялся не забыть и не простить, и, стало быть, то, что навязывает нам Время-лекарь – совсем не то, что нам действительно надо. Ускользнуть от Времени? Ради наших обид? Не скажем ли мы чего доброго, что они открывают нам Истину и дарят Вечность? Отчего бы и нет? Обида, сбросившая со счета весь мир и сама ставшая миром, осмелившаяся рассчитывать только на саму себя, все утратившая и все себе вернувшая, – разве в ее облике и в облике сотворенного ею не проступают черты Истины? Не обладает ли она загадочной способностью творить и строить – эта обида? Да и куда еще идти всем истинно обиженным, – этим увечным, убогим, потерявшим и потерявшимся, – куда еще идти им, как ни сюда, в обитель своей собственной обиды, где еще им укрыться, как ни здесь, среди неприступных стен и уносящихся в небо башен? Не здесь ли они – как дома? И не отсюда ли суждено им рано или поздно начать отдавать свои долги? И пусть они приходят, наши обидчики, чтобы вволю посмеяться над нелепостью и сомнительной благоустроенностью наших новых жилищ. Наш мир – и лучше, и истиннее, хотя бы по одному тому, что мы создали его сами, – а ведь до сих пор мы думали, что только одному Богу подвластно творить и распоряжаться своим творением. Как знать, может и Сам Он, сотворивший это дерзкое и непонятное дело, которое еще совсем недавно мы называли нашим миром, сотворил его только в силу какой-то вечной обиды, которую нельзя, немыслимо простить и забыть, и благодаря чему, быть может, мы еще можем надеяться найти с ним общий язык».
103. Гарпун Ахава
День, между тем, продолжал набирать силу. Наконец-то можно было вдохнуть во всю силу еще прохладный с ночи утренний воздух, потянуться после блужданий по душным коридорам клиники, вывалиться в это прозрачное утро из темной проходной, где сидел дежурный охранник, расправить плечи, слыша, как хрустит позвоночник. Или сцепить за спиной до хруста пальцы и попытаться поднять руки, с трудом сдерживая рвущееся из груди «ах», или «ух», или, на худой конец, просто «а-а», – которое, и правда, было бы тут очень к месту и совершенно своевременно, если бы не эти пациенты, которые уже разбрелись после завтрака кто куда, – одни парами, другие в одиночку, заложив за спину руки или, наоборот, устроившись на скамейке или камне с книгой на коленях, без умолку болтая, хихикая или предаваясь сомнительной глубины размышлениям, шаркая, напевая, подставляя солнцу бледные лица, шурша конфетными обертками или просто стоя на одном месте, так что, похоже, всякое «ух» или «а-а», само собой, было бы тут все-таки не совсем уместно.
Мозес даже хмыкнул, представив себе, какое впечатление произвело бы на всех этих гуляющих его «а-а» или «ух», как бы все они сразу умолкли, закрыв рты и перестав шелестеть фантиками, как бы посмотрели на него, – обернувшись, через плечо, искоса, исподлобья, прищурившись, широко открытыми глазами, кто с недоумением, а кто с интересом, но уж, конечно, не недоброжелательно, в чем Мозес был вполне уверен, хотя все равно в этом было что-то вызывающее, когда все принялись бы глазеть на тебя и задаваться ненужными вопросами, вроде того – хорошо ли ты себя чувствуешь, Мозес, или – что все-таки ты хотел этим сказать, Мозес, или даже – не выпил ли ты с утра лишнего, дружок, а кто-то может быть, даже позволил себе какую-нибудь грубость, – конечно, больше в шутку, чем всерьез – вроде того – а чего это ты там разорался, Мозес, или – ну и луженная же у тебя глотка, Мозес, но и за этими шутками, ясное дело, скрывалось любопытство, потому что никто, понятно, не станет просто так орать на улице «а-а» или ухать, словно сова, не имея на это никаких достаточных оснований, – о которых можно было, при желании, прочитать у Лейбница, – вот почему хрустнув еще раз пальцами, Мозес не издал не единого звука, а просто взял прислоненную к стене палку с железным наконечником и отправился своим излюбленным маршрутом, поднимаясь от террасы к террасе, с первой на вторую, а со второй на третью, здороваясь или отвечая на пустые вопросы вроде «Ну, как дела, Мозес» или «Что-то ты сегодня позднехонько, Мозес», но чаще просто кивая в сторону знакомого лица и не забывая смотреть на дорожку и на газон, чтобы, чего доброго, не пропустить какой-нибудь завалявшийся мусор, потому что не такой был сегодня день, чтобы можно было пропустить хотя бы одну бумажку, – вон, кстати, одна из них торчала прямо из-под башмака Люцилия из второго отделения, и Мозесу понадобилось какое-то время, чтобы растолковать ему, что он от него хочет, пока, наконец, тот не переставил ногу, хотя и после этого он еще долго сердито морщил лоб и смотрел то вслед Мозесу, то на землю, на которой остались следы его палки, пытаясь понять, что же все-таки тут произошло. Наколов бумажку на палку, Мозес отправился дальше, мимо читающего Флока Гербария, который, как всегда, держал на коленях потрепанный учебник биологии, – увидев Мозеса, он помахал ему рукой и уже открыл было рот, чтобы предложить ему присесть и послушать, как обстоят дела в царстве одноклеточных или морских водорослей, но в ответ Мозес только отрицательно покачал головой и постучал по запястью, давая понять, что времени у него как всегда, в обрез, тем более что прямо на его пути стоял бледный, как смерть, Пизанский Башень. Сложив на груди руки, он стоял и смотрел на приближающегося Мозеса большими печальными глазами, темными и бездонными, как будто ему закапали атропин, и печаль эта была так безысходна, что Мозес невольно поднял в приветствии руку и остановился.
– Ты ведь знаешь, Мозес, – укоризненно и печально сказал Пизанский Башень. – Ты ведь знаешь. Так нельзя. – Голос его доносился как будто из другого мира.
– Ей-богу, ничего страшного, – сказал Мозес, шаря глазами по траве. – Я быстро.
Башень с опаской проследил за взглядом Мозеса:
– Я могу рухнуть в любую минуту.
– Да, что ты? – Мозес притворился, что не верит. – Будет тебе, в самом деле.
– В любую минуту, – подтвердил Башень.
– Но ведь не сегодня, – не удержался Мозес, пытаясь достать запутавшийся в траве фантик.
– Я говорю тебе, что могу рухнуть в любую минуту, а ты говоришь, что не сегодня, – сдавленно произнес Башень, впрочем, чуть повышая голос. – Разве ты не понимаешь? Если все будут ходить рядом со мной и топать своими ужасными ногами, то так оно и будет. Господи, неужели вы не нашли для своих прогулок другого места?
Проткнув, наконец, палкой фантик, Мозес сказал:
– У нас каждый гуляет, где хочет. И, слава Богу, пока все целы. Мне кажется, не стоило бы тебе так драматизировать.
В ответ Башень только горько усмехнулся.
– Драматизировать – сказал он мертвым голосом. – Если бы ты был на моем месте, Мозес, то, наверное бы, так не говорил… Нет, это просто удивительно, – продолжал он с внезапным чувством, озираясь вокруг. – Все знают, как это опасно – находиться рядом со мной, и все равно приходят и ходят рядом, как будто я – это просто какое-то ничто. Неужели же нельзя проявить ко мне хотя бы капельку уважения?
– Да, ничего страшного, – попытался успокоить его Мозес, проворно цепляя палкой второй фантик. – Смотри, я уже ухожу.
– Ни капли уважения, – повторил Пизанский Башень и негромко всхлипнул. – Ни вот столечко даже.
Он шмыгнул носом и из глаз его покатились крупные слезы.
– Ну, будет, будет, – Мозес снял с наконечника мусор и отправил его в висевший на боку пакет. – Только, ради Бога, пожалуйста, давай обойдемся без слез.
– Я забочусь не о себе, – вздохнул Башень.
– Ну, да, да, – согласился Мозес. – Ясное дело.
Башень безмолвно плакал, размазывая по лицу слезы.
– Послушай, – сказал Мозес, радуясь, что Башень вряд ли что-нибудь смыслит в инженерных делах. – Разве ты не знаешь, что от плача мрамор теряет твердость и начинает крошиться?
– Я плачу каждый день, – сказал Башень. – Стоит мне только подумать, что скоро я упаду, как я уже не могу остановиться.
– Когда-нибудь мы все упадем, – пообещал Мозес.
– Как же это, должно быть, страшно, – Пизанский Башень, жалко улыбнулся.
– Да, уж не говори, – согласился Мозес, представив себе вдруг всю эту неприглядную картину, – грохот, крики, испуганные птицы, столб пыли до самого неба, горы битого мрамора и кирпича, вывернутое наружу нутро, искалеченная арматура, лучи солнца сквозь оседающую пыль, полицейские трели, битое стекло. – Но я думаю, ты простоишь еще сто лет, – добавил он, стараясь, чтобы голос его звучал как можно веселее – Сто лет. Тебя ведь не турки строили, правда.
Пизанский Башень неожиданно смерил Мозеса холодным и высокомерным взглядом.
– Лично меня строил Корбюзье, – почти с вызовом сказал он.
– Само собой, – Мозес догадывался, что он несет какую-то несусветную ерунду. – Я ведь и говорю. Простоишь еще сто лет.
– Если только вокруг меня не будут все время топать ногами, – вдогонку Мозесу сказал Пизанский Башень.
Если только вокруг меня не будут все время топать ногами, повторил Мозес, взбираясь по каменным ступенькам на вторую террасу. Вот именно, сэр. Топать ногами, говорить глупости, фальшиво улыбаться, участливо заглядывать в глаза, похлопывать по спине, снисходительно учить, советовать и наставлять. Жаловаться, сочувствовать и ободрять, чтобы потом отправиться по своим делам, немедленно выбросив тебя из головы. Как это сделал сейчас ты сам, Мозес, оставив Пизанского Башня, вместо того, чтобы остаться и рыдать вместе с ним о его горестной судьбе, пока рубашка не станет влажной от слез. Кто бы там что ни говорил, а люди – это совсем не то, что мы о них привычно думаем, сэр. Если немного пораскинуть мозгами, то только последний дурак не увидит, что они вовсе не те тебе подобные, с которыми можно разговаривать, ругаться, смеяться, шутить, заниматься любовью, пить чай, слушать музыку, вести совместное хозяйство и все такое прочее, – все то, что привычно называется «жизнью», Мозес. Что называется «жизнью», болван, но что было бы гораздо лучше назвать как-нибудь по-другому, потому что, скорее, это было похоже на пересеченную местность, по которой ты брел неведомо куда, огибая камни и рискуя свалиться в овраг, – брел через всех тех, которые любили тебя или только терпели, ненавидели, презирали или просто не обращали на тебя внимания, – брел наперекор всем тем, которых ты сам любил, ненавидел или презирал, продираясь сквозь них так же, как и сквозь самого себя, сквозь свою любовь, сострадание, жалость, ненависть, проходя сквозь них, как проходят сквозь сон, потому что стоило только остановиться, как этот сон грозил немедленно стать реальностью, – пеленающей, связывающей, убеждающей, приценивающейся, наглой, поучающей и самодовольной. Вот, вот, Мозес. Люди – это всегда только веревки, обвивающиеся вокруг наших лодыжек и запястий, – крючья, которые цепляются и мешают нам идти, – колючий кустарник, из которого выходишь с в кровь исцарапанным лицом, – лед, на котором невозможно удержаться на ногах, – глубокие расщелины, куда при каждом шаге ты рискуешь свалиться и сломать себе шею. Стоило бы тысячу раз подумать, милый, прежде чем пускаться с ними в пляс, с этими тебе подобными тенями, вместо того, чтобы идти по той тропе, которая едва угадывалась под ногами, – почти наощупь, почти вслепую, выставив вперед руки и закрыв глаза, ведь все равно они уже ничем не могли тебе помочь при этом свете, который, пожалуй, был хуже всякого мрака.
Впрочем, оставался еще один вопрос, которым не следовало бы пренебрегать.
Куда же мы все-таки идем, дружок?
Куда это мы направляем свои стопы, Мозес?
Сквозь сострадание и любовь, сквозь нежность и ненависть, жалость и память, оставляя позади и самих себя, и всех тех, кто был с нами когда-то рядом, – что мы ответим на это, сэр, если Небеса вдруг захотят спросить нас об этом?
– Мы идем убирать мусор, сэр, куда же еще? Убирать мусор, милый. Какие еще сомнения?
Палка с железным наконечником, которую он держал, выставив перед собой, как копье, была лишним подтверждением этого неоспоримого факта.
– Конечно же, убирать мусор, сэр. Куда же еще?
Поднявшись на вторую террасу, он обернулся.
Пизанский Башень все так же стоял, скрестив на груди руки и, судя по всему, по-прежнему глядел на Мозеса. Правда, теперь он смотрел снизу вверх. Мозес поднял руку и приветливо помахал ему. В ответ Башень только слегка качнул головой. Даже отсюда его вид наводил на скорбные размышления.
– Черт подери, Мозес. В конце концов, никто ведь не виноват, что он явился на свет в несколько, так сказать, наклоненном виде. Как, впрочем, и в том, что все наклоненное должно было рано или поздно рухнуть и смешаться с землей. Будучи несовершенным, Мозес. Будучи совершенно несовершенным и однозначно обреченным своей несовершенностью. Так сказать, несовершенно совершённым. Таким, которое, пожалуй, ни на что больше не годится, кроме как на то, чтобы стремиться к себе подобному.
– Вы имеете в виду стремиться к смерти, сэр?
– Я имею в виду стремиться к себе подобному, Мозес. Тем более что и Башень-то был тут далеко не исключением.
– Абсолютно не исключением, если я вообще что-нибудь понимаю, Мозес, – сказал голос прямо ему в ухо.
– Не надо только так орать, сэр. Потому что, на самом деле, мы все здесь, так или иначе, наклонены в ту или другую сторону. Все мы – только Пизанские башни, Мозес, и ничего больше… Пизанские башни, тщательно скрывающие угол своего наклона с помощью всевозможных ухищрений, – свободной одежды, крема, притираний, писания книг или разговоров о культуре и правах человека. О правах Пизанских башен, дружок. Каждая Пизанская башня имеет право упасть…
Он вдруг почувствовал, как земля на мгновение поплыла у него под ногами.
От ударившего в лицо соленого ветра на мгновенье перехватило дыхание. Мутно-зеленая гора воды медленно поднималась прямо по ходу, обозначив свою кромку белым кружевом пены.
Палка в его руке вдруг обрела вес и стала остро оточенным гарпуном.
Гарпун Ахава, сэр. Тяжелый, как память и легкий, как смерть. Самим своим существованием он подразумевал существование другого, – того, кого он искал и в кого рано или поздно ему было назначено вонзиться, раздирая чужую плоть и радуясь теряющему от боли сознание противнику.
Потише, Мозес, потише, сказал голос совершенно отчетливо. В этом неустойчивом мире, куда тебя угораздило попасть, не следовало бы доверять никому даже самые безобидные тайны. Чего уж тут говорить обо всем прочем.
Стеклянная волна бесшумно поднималась над его головой. Все, что было когда-то в мире твердого, прочного, достоверного, вдруг сузилось до дна шлюпки, на котором он стоял, вцепившись левой рукой в борт и подняв над головой правой тяжелый гарпун.
Белый шелковый шарф, обвив его горло, развевался за спиной, словно знамя.
Жизнь Ахава, сэр. Повиснуть над Бездной, начало и конец которой – ты сам.
Он присел на ближайшую скамейку. Видение не отпускало его.
В конце концов, он всегда знал, что земля только прикидывается чем-то надежным и безопасным. Чем-то, на что можно положиться и на чем было можно строить. На самом деле она по-прежнему парила над Бездной Великого океана, сотканная из его волн и готовая в любую минуту вновь вернуться в его объятья, предав всех, кто доверял ей, уповая на ее прочность. Иногда ему казалось, что он слышит, как ворота, запирающие морские хляби, время от времени угрожающе поскрипывали, словно не давая забыть истинную цену твоего посюстороннего пребывания. До поры до времени, Мозес, до поры до времени, дружок. Непонятным и тревожным, впрочем, по-прежнему оставался вопрос, следует ли нам просить Сторожа поторопить события и поскорее отомкнуть морские запоры или, напротив, приложить все усилия, чтобы сдержать бушевавшую за запертыми воротами стихию, пока мы здесь достраиваем, доделываем, доигрываем и дописываем все, что нам суждено доделать, достроить, доиграть и дописать?
Между тем, напугавшая его ужасная волна на глазах таяла и становилась прозрачной.
Он изо всех сил потер глаза, так что желтые и серебряные пятна и полосы запорхали вокруг, словно бабочки, мешаясь с дневным светом.
Надо было, наконец, подняться и продолжить путь. Во всяком случае, если он хотел поразмышлять в одиночестве, то ему следовало бы найти себе другое место. Другое место, сэр, а не эту, открытую всем и каждому скамейку, на которой кто-то давным-давно старательно вырезал ножом надпись, которая гласила – «Ольга Р. – шлюха». Ольга Р. Мозес. Какая-то неизвестная миру шлюшка. Откуда-то с юга или с севера, какая разница? Возможно, она уже давно умерла и теперь все, что еще связывало ее с прежней жизнью, была эта вырезанная ножом надпись, почти стершаяся и хорошо видимая только когда на нее падали косые солнечные лучи.
Можно было, с некоторой долей вероятности, представить, что ее дух, приютившись где-нибудь рядом, – под этой скамейкой или в соседних кустах, – никак не может умереть, дожидаясь, когда же, наконец, эту надпись смоет дождь или закрасит свежая краска, – так, чтобы уже ничто не связывало его с этой жизнью и он мог бы, наконец, с чистой совестью упасть в последнее беспамятство, раствориться в этом свете, как растворяется в воздухе дыхание, превратиться в ничто, – дух, жаждущий смерти и не умеющий умереть из-за какой-то глупой надписи, – это было, пожалуй, немного смешно, и поэтому Мозес улыбнулся, кривя губы и додумывая, что дело с надписью, возможно, обстояло совсем не так, и эта шлюшка Р. даже и не думала умирать, а, напротив – взяла, и остепенилась, да к тому же еще удачно вышла замуж, чтобы ходить на рынок, готовить обед и смотреть по вечерам «Как это делают звезды» или проверять карманы своего супруга, когда тот спал, так что единственным беспокойством ее жизни, пожалуй, оставалась теперь только эта самая надпись, которая нет-нет, да и снилась ей по ночам или нашептывала ей саму себя, что, конечно, ни в коем случае не входило в планы этой самой Ольги Р., потому что кому, в самом деле, приятно читать про себя такие вот надписи, пусть даже они, в какой-то мере, были правдой. Правдой, больше похожей, на глубокую занозу, которая никак не желала вылезать, – или на царапающий в туфле гвоздь, – или на потерявшуюся во время званого ужина заколку, – или на зуб, который все никак не давал забыть о себе, – одним словом, на что-то, от чего было не спрятаться и не убежать, потому что, положа руку на сердце, только одна эта надпись оставалась той единственной подлинной реальностью, которая, возможно, еще оставляла какую-то надежду.