
Полная версия
Мозес. Том 2
«Мозес, любимый, вот опять я сажусь за письмо к тебе», – писала она своим мелким почерком, таким аккуратным и в то же время не слишком-то разборчивым, что, конечно, в первую очередь, вызывало уважение к самому этому почерку, который не давался сразу в руки, но желал, чтобы его прочитали не с ходу, но неторопливо и вдумчиво, – «потому что стоит мне только подумать сегодня, как ужасно было бы, если бы мы не встретились с тобой, как из глаз моих начинают падать слезы, а сердце сжимает такая тоска, что мне кажется – я сейчас умру. О, Мозес! Если бы я сама могла растечься по этой бумаге вместо чернил, чтобы прикоснуться к тебе назло этой дуре Жако, которая говорит мне, что я никогда не смогу дотронуться до тебя, Мозес, вот ведь какая дура, правда?»
«Дорогая Анна, – писал Мозес, стараясь, чтобы его почерк хотя бы немного походил на почерк Анны Болейн, что ему время от времени даже удавалось, хотя его пальцы давно уже разучились легко обращаться с пером, – дорогая Анна, – писал он, навалившись всем телом на стол и склонив голову на правое плечо, так что издали могло бы даже показаться, что он просто спит, положив голову на руки, – дорогая Анна, – писал он, скосив глаза на перо и тяжело дыша ртом, – сегодня на обед у нас была цветная капуста с бобами и шницель, мне показалось, что он был немного пережарен, наверное, и у вас тоже?» – спрашивал он, открывая своим вопросом новое пространство (а не просто отдавая дань любопытству), потому что, в конце концов, этот пережаренный шницель был все же чем-то, что делало их немного ближе, сокращая разделяющее их пространство, ведь не было ничего невозможного в том, что прежде, чем эти шницели развезли по разным этажам и отделениям, они лежали вместе, может быть, даже прикасаясь друг другу, чтобы потом лечь перед Мозесом и Анной Болейн, как знак любви и согласия – ничего этого Мозес, конечно же, не написал, да, оно и не нужно было, потому что легко угадывалось без всяких слов, – во всяком случае, он был уверен, что уж кому-кому, а чуткому сердцу Анны Болейн никакие слова и не понадобятся.
«Мозес, любимый, – писала Анна Болейн. – Сегодня я гадала все утро и – можешь себе представить – три раза подряд мне выпала встреча. Как тебе это нравится? А до этого выпадала только дальняя дорога или казенный дом, или смерть, в общем, какая-то ерунда, о которой не хочется даже вспоминать. Если бы не эта противная Жако, которая прошла мимо и нарочно смахнула своим халатом все карты, то я уверена, что и в четвертый раз мне бы выпало то же самое. Если ты думаешь, что эта гадина хотя бы извинилась, то я тебе скажу, что ты ее плохо знаешь, потому что она просто сумасшедшая дрянь. Дрянь, дрянь, дрянь! Все знают, что если у кого-нибудь что-то пропало, то искать надо у нее под матрацем. К тому же, у нее есть внебрачный ребенок, представляешь? Внебрачный ребенок неизвестно от кого, может быть даже от какого-нибудь турка или негра, ты только не подумай, что я какая-то расистка, любимый, но все-таки было бы правильно, если бы женщины в нашей стране рожали бы детей от наших мужчин, а не от неизвестно кого…»
Можно было представить, как она смотрит на него сверху, сцепив на груди пальцы, с мягкой улыбкой, или, как она говорит своим подругам, которые как раз подошли и остановились рядом с ней: «вот он стоит, мой Мозес», а они отвечают ей не без зависти: «какой красавчик», или «везет же некоторым», или «а он ничего», так что ее улыбка становится еще мягче.
«Мне кажется, что ты протер себе дыру на правом рукаве, Мозес. Конечно, я не могу видеть на таком далеком расстоянии, но что-то мне подсказывает, что я права. Мозес, любимый, как бы я хотела заштопать эту дырку, прямо на тебе, не снимая твою курточку, чтобы ты стоял рядом и дышал бы мне в ухо, пока я бы зашивала. Но тебе все равно следует быть поаккуратнее…»
– О, божественная, – прошептал Мозес, трогая правый рукав, где к своему удивлению, действительно, обнаружилась некоторая небольшая потертость. Впрочем, удивляться следовало бы в том случае, если бы ее там не оказалось.
«Дорогая Анна, – писал Мозес. – Если ты посмотришь чуть левее, за третью террасу, то я почти уверен, что ты увидишь верхушку большой акации, которая растет на южном склоне, между террасой и забором. Еще полгода назад, представь себе, она совершенно облысела, так что на ней почти не осталось листьев, поэтому Администрация решила от нее избавиться, то есть спилить, тем более что нижние ветви уже совсем опали и в стволе появились трещины, в которых поселились муравьи и жуки. Но мы с моим помощником Малиновским попросили их немного подождать, чтобы мы попробовали спасти эту несчастную акацию. Сначала мы вынули из ее корней большие камни и подсыпали хорошей земли перемешанной с песком и удобрением. Потом мы замазали трещины цементом и стали поливать ее три раза в день, для чего нам понадобилось протянуть к ней шланг, чем доктор Фрум был очень недоволен. И если бы не господин Аппель, который вступился за нас и похвалил, то у нас, наверное, так ничего бы и не получилось. Зато теперь ты можешь видеть, как зазеленела и разрослась эта акация, которой, мне кажется, никак не меньше ста лет, ну, уж все-то восемьдесят, это-то наверняка…».
Мысль выложить из камней их инициалы показалась Мозесу настолько удачной, что он едва дождался конца завтрака, чтобы немедленно броситься во двор. Ему понадобилось три дня, чтобы собрать мало-мальски приличную кучку камней примерно одинакового размера. В тот момент, когда он прикидывал, куда следует положить первый камень, за его спиной раздался знакомый трескучий голос.
– Чем это вы тут занимаетесь, Мозес? – спросил д-р Фрум, останавливаясь у него за спиной. Вблизи он выглядел просто ужасно. Настоящий бандит с большой дороги. Усыпанное веснушками и родинкам морщинистое лицо. Рыжая с проседью борода торчала в разные стороны, как веник. Из-под белой шапочки свешивались нечесаные огненные патлы. В голубых глазах горел беспокойный прозрачный огонь, от которого было трудно ожидать что-нибудь хорошее.
– Камни, – сказал Мозес, показывая на горку камней, лежащую на газоне. – Они будут удерживать влагу. Заодно, – добавил он негромко.
– Вот эти? – спросил д-р Фрум, мрачно взирая на камни. – Очень сомневаюсь. … Очень сомневаюсь, Мозес, – повторил он, глядя на Мозеса, словно тот только что залез к нему в карман. – Скажите-ка, Мозес, вы верите в Бога?
– Сэр?
– В Бога, Мозес.
– Конечно, сэр, – ответил Мозес почти оскорбленно.
– Я так и думал, – сказал доктор с почти оскорбительной в свою очередь снисходительностью. – В таком случае, вас, наверное, не затруднит освободить от мусора эти урны и вынести, наконец, мусор. Мне кажется, это входит в ваши обязанности, – добавил он, поворачиваясь, чтобы уйти.
Глядя ему вслед, трудно было сомневаться в том, что никакая Анна Болейн никогда не называла его «любимый мой».
Неделю спустя, тайком пробравшись по запасной лестнице на пятый этаж, Мозес увидел, наконец, сверху выложенные внизу на газоне буквы «А» и «М» – словно огромная бабочка распахнула два крыла перед тем, как взлететь. «М», правда, было немного кривовато, зато «А» выглядело хоть куда.
«Дорогой Мозес, – писала Анна Болейн – я перечитала твое письмо тысячу раз, до тех пор, пока не пришло время идти на процедуры. К сожалению, сегодня я оказалась в душе вместе с Жако, которая забрызгала мою кофточку и халат, так что мне пришлось пожаловаться сестре, но та сказала только, чтобы я не больно обращала внимания, видишь теперь, как я несчастна, Мозес? Если бы ты только был рядом!»
«Дорогая Анна, – писал Мозес, нежно касаясь лежащего перед ним листка бумаги, которому было суждено вскоре оказаться в руках Анны Болейн, что заранее делало этот листок почти священным, словно он уже коснулся ее рук, – дорогая Анна, – писал он, стараясь представить себе, какой будет их первая встреча, – уж, наверное, что-то из ряда вон выходящее, нечто такое, ради чего стоило жить. От этой мысли даже дух захватывало, и хотелось поскорее поделиться своими соображениями с Анной, – ничего не упуская, пункт за пунктом, начиная с первого поцелуя, вслед за которым шел второй поцелуй, а там поспевал и третий, потом четвертый, пятый и шестой, чтобы затем плавно перерасти в некое продолжение темы, словом в некоторое буйство, которое уже плохо подчинялось словам…
«Если ты немедленно не перестанешь писать мне такие вещи, Мозес, – писала в ответ Анна Болейн, – то я очень расстроюсь, потому что, во-первых, это очень стыдно, а, во-вторых, после твоего письма я не спала всю ночь, тем более что этой паршивке Жако пришло в голову рассказать со всеми подробностями историю своего аморального падения, для чего она специально встала возле моей кровати, где кричала и непристойно жестикулировала до тех пор, пока у меня не случилось даже что-то вроде припадка…»
«Дорогая Анна, – писал Мозес, стараясь чтобы его слова выглядели убедительно, – ты, наверное, не знаешь, что наша Вселенная состоит из огромного количества галактик, в каждой из которых находятся миллиарды и миллиарды звезд, причем даже от ближайшей к нам звезды свет идет больше четырех лет. Когда я узнал про это, мне стало смешно…»
«Ты такой умный, Мозес, что мне даже делается страшно».
Однажды он наткнулся за мостом на целые заросли неприметных, маленьких и белесых, цветов, название которых он не знал. Он сбегал к себе за ножницами и скоро настриг их столько, что получился вполне приличный букет, который было не стыдно принести под окна Анны Болейн и положить его на нагретый камень солнечных часов, где он был виден отовсюду.
«Мозес, любимый, – писала Анна Болейн, – все утро сегодня я смотрела на твой букет, который ты оставил для меня под окном. Если хочешь знать, то моя любовь к тебе похожа на этот букет, потому что она такая же большая и светлая, Мозес. Если бы не эта паршивка Жако, которая отравляет мне жизнь, как только может, то я бы могла считать себя самой счастливой на свете и думать, что нахожусь на небесах, стоит мне только посмотреть, как ты идешь по двору или смотришь на мое окно. Только представь себе – эта мерзавка сказала мне сегодня, что цветы ты нарвал только для нее, потому что ты и есть отец ее внебрачного ребенка. О, Мозес! Ведь этого, конечно, не может быть, любимый мой, потому что она говорила сначала, что отец ее ребенка какой-то турецкий шейх, а потом, что это черный охранник из американского посольства, а в последний раз она сказала, что его отец – Бельмондо. Но если все-таки отец этого ребенка ты, Мозес, то напиши мне об этом всю правду, не скрывая ничего, чтобы я могла понять и простить тебя, хотя мне совершенно непонятно, что ты нашел в этой ужасной Жако, которая следит теперь за каждым моим шагом».
Это письмо было последнее.
Спустя три недели, Мозес робко постучал в кабинет доктора Аппеля.
– Не могли бы вы мне помочь, доктор, – сказал он, глядя в сторону и чувствуя, как сердце бьется у него где-то в горле.
– Что такое? – спросил доктор Аппель. – Да, проходи же, не стой в дверях, Мозес.
Сделав шаг, Мозес очутился в кабинете.
– Что-то ты мне не нравишься, Мозес. Ну, выкладывай, что там у тебя.
– Анна Болейн, сэр. Из женского отделения, – сказал, наконец, Мозес, словно прыгнув с разбега в ледяную воду, – Я бы хотел узнать о ее здоровье.
– Анна Болейн? – доктор внимательно посмотрел на Мозеса. – Анна Болейн? Ты уверен, дорогой мой?
– Из женского отделения, – повторил Мозес.
– Из женского, – сказал доктор Аппель. – Что же, тогда, что же, – очень может быть. Но тебе-то это откуда известно?
– Мы переписывались, – чуть помедлив, сказал Мозес, чувствуя, что краснеет.
– Вот как? Ты мне никогда об этом не рассказывал.
– Не представилось подходящего случая, сэр, – Мозес испытывал адские муки.
– Понятно, – доктор продолжал внимательно изучать Мозеса. – Просто не представилось подходящего случая, – повторил он негромко. – А теперь, значит, представилось, верно?.. Ты ведь знаешь, Мозес, как у меня мало свободного времени.
– Да, сэр, – сказал Мозес, не трогаясь с места.
– Сейчас справлюсь, – Аппель взял телефонную трубку. – Алло? – сказал он, опускаясь в кресло и глядя на Мозеса. – Алло? Соедините меня со вторым отделением, пожалуйста… – Потом он прикрыл ладонью трубку и сказал:
– Если в следующий раз тебе придет в голову переписываться с кем-либо из пациентов, Мозес, то, пожалуйста, сначала поставь об этом в известность меня.
– Непременно, сэр, – пообещал Мозес.
– Алло? – сказал доктор. – Это второе отделение? Дежурная?.. Очень хорошо. Я хотел бы узнать, как здоровье нашей пациентки, которую зовут… э,.. ее зовут Анна Болейн… Я сказал, Анна Болейн, барышня… Кто это говорит? Это говорит доктор Аппель, если уж это вам так важно…
Вероятно, на том конце провода принесли свои извинения.
– Ничего, – проворчал доктор Аппель. – Так вот, Анна Болейн…
Мозес замер и напряг слух, чувствуя, что он еще никогда не был так близок к Анне Болейн, потому что, в конце концов, этот черный провод, превращал почти в ничто разделяющее их пространство, – наперекор всем бетонным перекрытиям, решеткам и железным дверям, – до такой степени, что уже не было ничего невозможного в том, чтобы услышать ее шаги или голос, или даже шелест одежды, а то и подать голос самому, так, чтобы она услышала, как он говорит ей что-нибудь вроде «привет, Анна» или «это я, Мозес», или «ну, что, узнала?»
– Так это она, – сказал доктор и посмотрел на Мозеса. – Теперь все понятно… Конечно, я знаю, – добавил он почти с раздражением.
– Она выписалась, Мозес – сказал он, кладя телефонную трубку и не глядя на Мозеса. – Выписалась две недели назад.
– Э… – сказал Мозес.
– А ты как думал? Люди выписываются и уходят. Ничего не поделаешь, – доктор Аппель развел руками, стараясь вложить в это твердое «ничего не поделаешь» как можно больше сочувствия.
– Вы ведь не хотите сказать, что она умерла, сэр?
– Ну, конечно, нет, – доктор отвел глаза на потолок. – С чего ты это взял, Мозес?
– Значит, нет?
– Видишь ли, – начал, было, доктор, еще сам толком не зная, что скажет, но Мозес уже перебил его.
– В конце концов, – сказал он негромко, словно давая понять собеседнику, что он все прекрасно понимает и хорошо знает, как следует себя вести в подобных случаях, – в конце концов, ведь это одно и то же, по-моему. Выписаться или умереть, какая, в сущности, разница, доктор?
– Ты что же, думаешь, что никакой? – спросил доктор Аппель. – По-твоему, совсем никакой, Мозес?
– А какая? – спросил Мозес.
Эй, Мозес!
Доктор смотрел на него так, как будто хотел сказать: «У тебя, наверное, нет сердца, Мозес».
«Да, сэр, – говорил в ответ взгляд Мозеса. – Его нет, потому что оно сгорело».
– Ну, какая-то разница все-таки существует, – сказал доктор.
– Значит, она все-таки умерла, – Мозес подошел к дверям и взялся за ручку, но затем обернулся и посмотрел на доктора Аппеля. Тот смотрел на него, не делая никаких попыток опровергнуть его слова.
– Нельзя ли мне узнать, как это случилось, сэр?
– Она разбилась – ответил доктор Аппель, откашлявшись. – Выпала из окна. Какая-то нелепая история. Решетки на всех окнах и вот на тебе. Даже не верится. Я просто не знал, что ее зовут. Анна Болейн. Странно, что ты не слышал.
«А как же еще» – подумал Мозес.
– Я так и думал, – сказал он, открывая дверь. – Спасибо, сэр.
– Это случилось почти месяц назад.
Я просто вижу, как она летит, вцепившись в плетеную корзиночку, оставшуюся от рождественских подарков.
– Подожди-ка, Мозес. Подожди. Будем переносить наши утраты мужественно, как и подобает настоящим мужчинам, – доктор достал из шкафчика бутылку коньяка и две коньячные стопки. – Давайте, – сказал он, разливая коньяк и протягивая стопку Мозесу. – За вашу Анну Болейн, Мозес. Пусть земля будет ей пухом.
– Спасибо, сэр, – сказал Мозес, оценив поступок доктора Аппеля. – Но я совершенно спокоен, доктор. Если хотите, можете проверить мой пульс.
Конечно, пульс был спокоен, потому что сердце сгорело. Сгорело, сэр. Вообще-то говоря, никакого пульса не должно было бы быть вообще. К тому же, если я правильно понял, все случившееся и было этим самым прекрасным самим по себе, то есть таким, которое не было обременено ни встречной улыбкой, ни пожатием рук, ни случайным или намеренным прикосновением, ни звуком голоса, ни стыдливо опущенными ресницами, ни легким дыханием, ни запахом духов, ни капельками пота, выступившими на лбу, ни даже общими воспоминаниями – прекрасное, которое существовало без всех этих «посмотрите скорее сюда, Мозес» или же «какая у вас тут пролегла прелестная складочка», – ведь, в конце-то концов, это было только прекрасное само по себе, то есть нечто в высшей степени серьезное и важное, что-то вроде апейрона или первоматерии, в чьем пространстве разворачивались все богатства мира, и которое надзирало за этим богатством, не придавая, впрочем, ему большого значения, потому что кто бы стал спорить с тем, что от того, что какая-то Анна Болейн не встретилась с еще более каким-то там Мозесом, в мире не изменилось ровным счетом ничего, – несколькими рукопожатиями меньше, несколькими взглядами, несколькими улыбками, какой-то сотней-другой слов, взглядов, жестов – нет, в самом деле, кому бы пришло в голову оспорить это само собой разумеющееся?
– Да, уж, наверное, никому, Мозес.
– Разумеется, – сказал Мозес. – Разумеется, никому, кроме, пожалуй, самих этих пожатий, самих этих взглядов, самих этих слов, улыбок, прикосновений, жестов, – никому, кроме этого молчания, этого смеха, этого запаха, этого цвета, этих теней и этого блеска глаз, которые, забыв обо всех правилах приличия, взывали и требовали, – стоило только напрячь немного слух, чтобы услышать их, позабывшие всякий стыд голоса, требующие, чтобы их впустили.
Чтобы их впустили, сэр.
…Странно, впрочем, что ему ни разу ни пришла в голову мысль рассказать ей про Сад.
109. Продолжение истории Анны Болейн
Конечно, оставив кабинет доктора Аппеля, он не вернулся в свою комнату, туда, где под кроватью, в чемодане, на самом его дне, надежно укрытые от чужого любопытства, лежали стопкой письма Анны Болейн, – двадцать два письма, перетянутых красной резинкой, какой обыкновенно перетягивают в банке деньги – все эти «Дорогой Мозес!», или «Мозес, любимый!», или «Если бы ты знал, как я тосковала по тебе всю эту неделю…» – все то, что в одно мгновенье вдруг окаменело, застыло, остановилось с размаху, чтобы тут же превратиться в воспоминание, в напоминание, в свидетельство, во что угодно, но только не в то, чем оно было поначалу – трепетом, нежностью и сладким покалыванием в груди, вдруг накатывающей радостью или тихой печалью. Нет, ноги сами понесли его прямо в противоположную сторону, – сначала по коридору, затем вниз по лестнице, а оттуда налево, в вестибюль, мимо охраны, – один из охранников мрачно взглянул на Мозеса и уже было поднялся, чтобы перегородить ему дорогу, но вдруг расплылся в улыбке и сказал: «Господи, да это же Мозес! Ну, надо же! А я и не узнал» – на что Мозес тоже изобразил на своем лице некое подобие улыбки и даже помахал рукой, после чего поспешил по песчаной дорожке мимо кустов акации, чтобы затем, пройдя под мостиком, подняться по каменным ступеням на вторую террасу и здесь, наконец, остановиться и поднять голову, чтобы увидеть эти парящие над землей зеркальные окна последнего этажа, откуда прямо на него смотрела ничего не значащая, равнодушная пустота, чей взгляд он почувствовал, едва только успел поднять глаза. Та самая пустота, Мозес, которой случалось иногда взглянуть на тебя из пустого холодильника, или выглянуть вдруг из пустой пачки сигарет, – пустота, которую, бывало, вдруг нащупываешь в пустом кармане или на которую неожиданно натыкаешься в пустом коридоре, – эта ничего не значащая и ни на что не претендующая пустота, безучастно глядящая на тебя, да и то только потому, что ты некстати подвернулся ей сегодня под руку.
Конечно, поначалу могло показаться, что вся эта безучастность была только маской, за которой пряталась насмешка и злорадство, так что если прислушаться, можно было легко разобрать, как эта пустота говорит тебе что-нибудь вроде: «Никто уже не посмотрит на тебя отсюда, Мозес», или «Больше никаких писем, Мозес», или же даже нечто относительно добродушное – «Вот и опять ты остался один, дурачок» – тогда как в действительности налицо были только эта безучастность и это равнодушие, которые, конечно же, были хуже любой насмешки и любой издевки, потому что они мало-помалу охватывали весь мир, оставляя его один на один с этим лежащим на земле телом, которое Мозес видел теперь так отчетливо, как будто оно и в самом деле лежало перед ним – это ужасное тело с подвернутыми ногами, нелепо выставленным вперед плечом и невидимым лицом, которое закрывали спутанные белокурые волосы, тогда как раскрытая мраморная ладонь, напротив, позволяла разглядеть все эти уже ненужные тайны, перекрещивающиеся и разбегающиеся в разные стороны тонкими линиями – линия жизни была на удивление длинна и предвещала множество приятных сюрпризов, зато линия смерти почти отсутствовала, – но самое ужасное, что он почувствовал вдруг и что заставило его на мгновенье похолодеть, так это то, что тело, которое носило еще имя Анны Болейн и которое еще совсем недавно писало ему: «милому, милому Мозесу от милой, милой Анны» – что это тело, оставаясь неподвижным, в то же самое время уже стремительно уносилось от него с ужасающей скоростью прочь, с каждой секундой проваливаясь в бездну прошлого и не оставляя никакой надежды – ни догнать, ни дотянуться до него, так что Мозес почти видел это ужасное движение, этот почти осязаемый образ вечной разлуки, но хуже этого было то, что ему казалось, будто он слышит еще ее голос, доносившийся откуда-то с окраины бытия перед тем, как унестись еще дальше. Кажется, этот голос звал его вернуться, и это было, во всяком случае, понятно и не вызывало удивления, потому что для самой Анны Болейн, наверное, не она, а он, Мозес, вместе с этим городом, миром, Вселенной, стремительно уносился теперь прочь, пропадал, исчезал, растворялся в этом «завтра», «послезавтра», «через месяц», «через год», подобно тому, как сама она исчезала, пропадала и терялась во всех этих «вчера», «на прошлой неделе», «год назад», «когда-то», и уж тут ничего нельзя было поделать, ну, разве что закрыть на минуту глаза, чтобы побороть внезапно подкатившее головокружение, справиться с ужасом перед этой разворачивающейся перед ним бездной… Мозес! Мозес! Мозес! – звал этот стихающий голос, наводя на странную мысль о том, что Время – это всегда только время смерти. Время смерти, Мозес. Среди прочего это еще означало, что в мире ровным счетом ничего не происходит, за исключением самого этого расставания, и выходило, что мир просто топчется на одном месте, равнодушно перетекая от минуты к минуте, от часа к часу, от одного дня к другому, не подозревая, что хотя все и меняется, но ничего не происходит, так что это все еще длится одна и та же минута, один и тот же час, век, тысячелетие, одна и та же смешная и ничего не умеющая вечность, не способная даже сберечь своих умерших.
– Вечность, Мозес. В конце концов, это такое дерьмо, что не стоило бы о нем и вспоминать.
– Конечно, сэр. Если бы только оно само не лезло к нам каждую минуту с распростертыми объятиями, сэр.
– Ну и что вы нашли там любопытного, Мозес? – услышал он знакомый голос и обернулся. Стоявший перед ним доктор Фрум, заложив руки за спину, внимательно рассматривал.
Господи, Боже мой, – подумал Мозес. – Господи, Боже мой… Что, даже сейчас? Сейчас?.. Да, нет же, не может быть, – сказал он себе, пытаясь ускользнуть от цепкого взгляда, который сверлил его из-под густых бровей. Только тебя-то тут и не хватало, старый козел, – вот, что должен был услышать доктор Фрум, если бы он умел читать чужие мысли.
– Так что же вы там такое нашли, Мозес? – повторил господин Фрум и посмотрел туда, куда только что был направлен взгляд Мозеса.
– Где? – спросил Мозес, повернув голову. – Там? Ничего. Ничего я там не нашел. С чего вы взяли?
– Вы стоите тут, как будто вас вдруг хватил паралич, Мозес.
Голос доктора звучал оглушительно неуместно, – словно смех на похоронах.
– Я молился, – сказал Мозес, что в какой-то мере можно было посчитать правдой. – Да, – сказал он в ответ на поднятые брови Фрума, удивляясь своим словам, которые он с трудом расслышал сам. Впрочем, так оно, вероятно, и было. Потому что, чем же еще можно было заняться, с трудом балансируя на краю этой умопомрачительной бездны, куда теперь все дальше и дальше стремительно уносилась от него его Анна Болейн?
– Неужели? – сказал доктор Фрум. – Признаться, я и не знал, что вы у нас такой великий молитвенник… Ей-Богу, было бы лучше, если бы вы подмели возле третьей террасы. Там вечно валяется какой-нибудь мусор.
Вечность, Мозес. Она почему-то всегда знает, что для нас лучше, а что нет.