bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
16 из 47

Выходит, – подумал он, пытаясь покрепче зацепить эту мысль, чтобы она вдруг случайно не ускользнула от него, – выходит, что невинно убитые сегодня были убиты совсем не напрасно и Эринниям придется, пожалуй, возвратиться ни с чем, потому что Небеса судят совсем не по той справедливости, по которой судит весь мир, так что у нас все-таки есть за что проливать свою и чужую кровь, и есть ради чего из последних сил пытаться схватить убегающего Бога за полы Его платья, в смешной, нелепой надежде остановить Его немыслимый бег своими жалкими человеческими силами.

Бегущие за Всевышним – следовало бы назвать любителей этого сомнительного занятия.

Бегущие за своей тенью – следовало бы назвать их, чтобы все понимающие толк в хорошей шутке, смеялись и показывали на них пальцами.

– Ты, кажется, обещал, что Бог пошлет нам подкрепление, – сказал, проползая на свою позицию мимо Шломо, доверчивый Авигдор. Лицо его было в пыли. Шляпа каким-то чудом едва держалась на затылке. Капли пота висели на виске, как женские украшения. – Разве это не ты обещал нам его, Шломо?

– А разве Бог уже забыл про нас?– спросил Шломо, чувствуя, как все яснее становится для него смысл того, что медленно свершалось сейчас вокруг. – С чего ты это взял, Авигдоша?

Немного помедлив, тот спросил:

– Где же тогда ангелы, о которых ты говорил?.. Или нам уже не ждать их больше?

– Слушай меня внимательно, Авигдор, – сказал Шломо, отодвигаясь в тень. – Бог хочет, чтобы мы совершали все своими собственными силами и своим собственным разумением, пока до нас, наконец, не дойдет, что только Богу все возможно, потому что наш Бог живет на дне отчаянья, требуя, чтобы мы выпили его до конца, не ожидая ни поблажки, ни помощи, ни совета. На дне Бездны живет Он, освободивший нас от своего присутствия, чтобы мы попытались хотя бы отдаленно стать такими, каким приходит к нам иногда Он Сам… А теперь иди и если можешь – расскажи это тому, кто захочет усомниться в Божьем милосердии.

Такова была последняя проповедь, которую произнес Шломо Нахельман в тот день, 11-го хешвана 1899 года.

Бессмысленная, нелепая и никого не утешившая проповедь, вряд ли похожая на обещание скорой победы, которую принесут на своих крыльях небесные ангелы, чьи легионы уже замерли, ожидая лишь минуты, когда Всемогущий соизволит дать им приказ о наступлении.

Впрочем, один раз ему и в самом деле вдруг померещился шелест ангельских крыльев, которые если и прилетали, то только затем, чтобы открыть счет потерь, счет утрат, счет погибших, счет неизвестно зачем рожденных и неизвестно зачем сгинувших, счет всех тех, кто попал в этот скорбный список и лег в эту, ни на что больше не годную землю.

Первым убитым в этом списке был вор Борзик, который неудачно высунулся из-за сарая и получил турецкую пулю прямо в глаз. Еще какое-то время он полз по песку, отталкиваясь ногами и зарываясь лицом в песок, но потом задергался, вытянулся и умер.

Вслед за Борзиком пал Михаэль Брянцовер из Кишинева. Пуля попала ему в горло и теперь он лежал, чувствуя с удивлением, как быстро уходит из него жизнь, когда он еще был полон сил, хотя уже не чувствовал своих ног, а клубящийся перед его глазами туман становился все темнее и темнее.

Карла Зонненгофа подстрелили, когда он устраивался со своей винтовкой на втором этаже ближнего дома. Пуля сломала ему челюсть, выбила все зубы и повредила левый глаз, так что все, что он посчитал нужным сделать – это выстрелить себе из винтовки в рот, избавляя себя от мучений, хотя рана его была не смертельной.

Орухий Вигилянский был убит четвертым. Он выпал со второго этажа после того, как несколько турецких пуль попали ему в голову и грудь. И умер сразу, даже не долетев до земли.

Цирюльник Авигдор Луц получил свою пулю, когда залег за сараем и впервые в жизни попробовал стрелять из винтовки. Это занятие ему понравилось, и он скоро опустошил свои карманы, набитые патронами, после чего побежал к еще живому тогда Колинзу Руфу, чтобы разжиться патронами у него, но по дороге был убит пулей, попавшей ему ровнехонько в темечко. В ряду убитых он был пятым.

Шауль Грановицер был убит шестым. Первая пуля попала ему в плечо. Вторая – в ногу. Третья – опять попала в плечо, сломала ключицу и пробила легкое. Четвертая пуля застряла в бедре. Пятая разбила винтовочный приклад, и длинный кусок дерева вошел ему в глаз. Наконец, шестая пуля, словно устыдившись за своих неумелых сестер, умудрилась попасть ему в грудь. Последние слова его были: «Я вернусь». Потом он умер.

Вольдемар Нооски нашел свой конец, пытаясь подобраться ближе к паровозу, и был изрешечен удачной пулеметной очередью, которая сначала оторвала ему руку, а потом превратила его живот в одно кровавое месиво. Он умер, кажется, даже не поняв, что происходит. Место его в списке было седьмое.

Колинз Руф был убит восьмым, напоровшись на пулю, когда бежал, пригнувшись, меняя позицию. Ругаясь от боли, он, тем не менее, сумел развернуть залитый кровью американский флаг и, развернув его, пошел, словно загораживаясь этим флагом от летящих в его сторону пуль, несказанно удивив этим турок, которые даже перестали на какое-то время стрелять. Впрочем, они скоро опомнились и убили его.

Тошибо Мамакати был убит, когда выбежал из укрытия и, размахивая своим мечом и петляя, бросился в сторону залегших турецких солдат. Возможно, он собирался добежать до турецких позиций, чтобы учинить там кровавую бойню, но турки не стали дожидаться и изрешетили его под свои грубые шутки и смех. Умирая, он просил богиню Аматерасу, чтобы она не пожалела в ее Царстве места для него и его семьи. Он был девятым слугой Машиаха, погибшим в этот день.

Натана Войцеховского пуля достала, когда он прятался в двухэтажном доме и случайно высунулся, не заметив, как его очки вспыхнули под солнцем и сразу же вслед за этим десяток турецких пуль разнесли ему голову.

Голем стрелял из одного места возле угла дома, но был ранен в руку и бедро. Тем не менее он пытался убедить Шломо бежать, пока не поздно, но тот отказался.

– Это бессмысленно, – сказал Голем, глядя как колышется над землей пороховой фиолетовый дым и меняют расположение турецкие солдаты. – Ты же слышишь, Шломо, никто не стреляет, все убиты. А у нас еще есть шанс, если мы побежим сейчас.

– Нет, – Шломо передернул затвор. – Я останусь тут. Бог хочет моей смерти, иначе бы Он не оставил меня.

– Бог не хочет ничьей смерти, – возразил Голем, следя за передвижением противника. Потом он стал медленно отползать назад. – Подумай сам, кому нужен Бог, который хочет твоей смерти?

В ответ Шломо Нахельман негромко усмехнулся.

– Самое время затеять теологический диспут, – сказал он и выстрелил. В ответ прозвучало сразу несколько выстрелов, после чего Шломо повернул голову в сторону Голема и сказал:

– Беги через дом, там есть выход во двор.

– Ладно, – сказал Голем, не трогаясь с места.

– Прощай, – Шломо не повернул головы. Затем он перезарядил винтовку и снова нажал на спусковой крючок.

– Подумай еще, – повторил Голем.

– Беги, беги. Я прикрою.

– Шломо…

– Да беги же, – закричал тот, вновь спуская курок и чувствуя, что правое ухо его, кажется, уже ничего не слышит.

Когда он скосил глаза туда, где только что был Голем, там уже никого не было.

– Чертов ублюдок, – пробормотал Шломо, чувствуя кислый запах порохового дыма.

Потом он перекатился в сторону и обнаружил, что у него кончились патроны. Он еще раз обшарил все карманы и выругался.

Между тем, выстрелы стали реже, а затем они прекратились совсем. И Шломо Нахельман понял, что пришло его время умирать. Перебирая руками песок, он прочел короткую молитву, в которой говорилось, что молящийся вручает себя Всевышнему и готов принять со смирением все, что пошлет ему Небо. Затем он вышел из-за сарая с винтовкой в руке, желая умереть так, как умирает солдат, то есть в бою и с оружием в руках. Но судьбе было угодно распорядиться иначе.

Стоило ему выйти из-за угла, как он услышал голос Йегуды Мочульского, который кричал: «Это он! Это он! Не стреляйте!»

Не обращая ни на что внимания, он подумал вдруг, что следовало бы поблагодарить всех тех, кто навсегда лег сегодня на этот песок и к кому он намеревался сейчас присоединиться.

И вот он шел на виду у турецких солдат, от одного еще теплого тела к другому, от одной смерти к другой, от одного имени к другому, чтобы потом почувствовать какую-то странную умиротворенность, словно все, что он должен был сделать, уже подошло к концу, и ему теперь оставалось совсем немного, совсем ничего, вот только он не знал еще, что же именно.

Потом до него донеслись команды, которые отдавал офицер. Солдаты поднялись с земли, и Шломо увидел двигавшуюся к деревне, прямо на него, цепь турецких стрелков, которые еще не знали, что бой давно окончен.

Два солдата бежали прямо на него и что-то кричали. Он никак не мог разобрать – что именно, и лишь когда они оказались совсем рядом, понял, что они требуют от него сдаться, а он все медлил и медлил, не бросая винтовку и не поднимая рук, пока, наконец, слева на него вдруг ни обрушился удар приклада, который опрокинул его на колени. Он почувствовал, что на него наваливается огромная туша турецкого солдата, выкручивая руки, лишая его воздуха и грозя сломать шею. Потом он ткнулся лицом в песок и понял, что сейчас задохнется.

Схвативший его солдат что-то кричал, вдавливая его лицо в песок, а он уже плыл по этому черному океану и Всемогущий смеялся над ним. Что же еще мог Он делать, как ни смеяться над тем, кого так ловко одурачил в этой игре, в которой не было правил, или, вернее, в той игре, правила которой знал один только Всемогущий.

Потом он почувствовал сильный удар под ребра, еще один удар по затылку и потерял сознание.

Божественная акция завершилась.

…Случись так, что Шломо Нахельману захотелось бы вдруг узнать, сколько времени заняла сегодняшняя история, то он узнал бы, что с начала Божественной акции и до ее завершения прошло ровно два часа и двадцать три минуты.

83. Третий въезд в Иерусалим

Если бы на следующий день после ареста Шломо Нахельман смог бы купить в ларьке на Кинг Джордж любую газету, то он узнал бы из новостей, напечатанных на первых полосах всех местных газет, о доблестном подвиге турецких солдат, уничтоживших вблизи города давно уже тревожившую власти и полицию банду Аль-Амина, нападавшую на одиноких путников, почтовые экипажи и даже на поезда, курсировавшие между Яффо и Иерусалимом. Он узнал бы из этих газет, что бандиты были рассеяны метким ружейным и пулеметным огнем и убиты, так что благодарные граждане Иерусалима и его окрестностей могли теперь спокойно передвигаться там, где им требовалось, не опасаясь за свою жизнь и кошелек.

Конечно, если бы Шломо прочитал эти новости, он бы немедленно догадался, о какой банде рассказывают сегодняшние газеты. Но теперь, прижавшись спиной к холодной стене тюремной камеры, он думал только о том, как бы ему не упасть на этот цементный, загаженный пол, прямо под ноги своих соседей, тоже едва державшихся на ногах или нашедших себе местечко где-нибудь на нарах, что позволяло им хоть на короткое время присесть и дать отдохнуть отказывающим ногам.

Но Шломо не знал не только это. Он не знал и о том, что ускользнувший от солдат, истекающий кровью Теодор Триске чудом добрался незамеченным до дома Шломо, чтобы предупредить Рахель и Арью, и убедить их немедленно, не задерживаясь ни на минуту, бежать куда глаза глядят или, в крайнем случае, переждать где-нибудь в надежном месте до тех пор, пока все ни уляжется, и они смогут вернуться назад. При этом Триске достал из-за пазухи целую кучу денег и не успокоился до тех пор, пока Арья, скрипя зубами, ни принял их, обещая вернуть при первой же возможности. «Обо мне не беспокойтесь», – сказал он, пожимая руку Арье и посылая Рахель воздушный поцелуй. Спустя какое-то время Теодора Триске можно было видеть стучащим в окно одноэтажного дома по улице царя Давида, где жила симпатичная вдова-сефардка, о которой Теодор Триске прежде никогда не упоминал. Войдя во внутренний дворик дома, он замахал руками, пытаясь что-то сказать вдове, но потом обмяк, зашатался и позволил увести себя в дом. Дальнейшая его судьба осталась неизвестной, тогда как о судьбах Шломо Нахельмана, Арьи и Рахель сохранились некоторые сведения, хотя и не такие подробные, как этого хотелось бы.

– Они бежали так поспешно, что даже не закрыли входную дверь, – рассказывал рабби Ицхак, делясь с Давидом тем, что он собрал когда-то по крупицам. – К чести Арьи следовало сказать, что он ни секунды не тешил себя пустым надеждами, что туркам захочется разбираться в том, что произошло. Труднее всего было уговорить немедленно бежать Рахель, которая как раз в эту минуту готовила обед и никак не могла понять, что происходит.

– Представляю себе, – сказал Давид.

– Вот, вот, – продолжал рабби Ицхак. – Самое замечательное в этой истории заключается в том, что турки так и не появились в доме Шломо, вполне удовлетворенные историей про разбойника Аль-Амина и их славной над ним победой. Ни обыска, ни опроса соседей, ничего. Никто не разыскивал их, никто не расклеивал по городу их портреты, никто не интересовался их друзьями и знакомыми. Хозяином дома, к счастью, был турок, который тоже не стал заявлять в полицию о странной пропаже жильцов и через какое-то время вновь сдал пустующие комнаты, а с вещами поступил согласно местным представлениям о справедливости, – часть забрал себе в счет квартирной платы, а часть, которая была ему совершенно не нужна, – упаковал и забросил на чердак, полагая, видимо, что нет на свете таких вещей, которые рано или поздно ни пригодились бы. Когда спустя какое-то время Арья и Рахель вернулись, они обнаружили, что все письма, фотографии, тетради прекрасно сохранились у хозяина на чердаке, так что почти все, что до нас дошло, дошло благодаря этому самому безымянному турку.

– Турецкая основательность, – усмехнулся Давид.

– Вот именно, – кивнул рабби. – Не забывай только, что прежде чем вернуться, они бежали. Сначала в Яффу, а потом в Ашдод, а после этого в Афулу, где у Рахель была какая-то дальняя родственница, которая их и приютила. Там Арья устроился в школу, а Рахель вела какие-то курсы. И если бы не ее вечно скорбное выражение лица, с которым она ничего не могла поделать, можно было бы, глядя на них, подумать, что это вполне благополучная семейная пара, которой только недоставало детей… Надо сказать, что это скорбное выражение так и осталось навсегда на ее лице, даже после того, как она родила ребенка, которого, конечно, назвали в честь Шломо… И знаешь, что самое интересное? То, что спустя три года, Рахель потребовала от Арьи, чтобы они вновь вернулись назад, в Иерусалим, потому что ей все время казалось, что ее Шломо находится где-то неподалеку, так что много лет она все не могла поверить, что Шломо Нахельмана больше нет и никогда не будет. Можешь себе представить?

– Да, – сказал Давид.

– Она была сама самоотверженность и мужество, – вздохнул рабби Ицхак и немного помолчав, добавил:

– Знаешь, есть такой редкий тип женщин, которые влюбляются неизвестно в кого и потом мучаются этой нелепой любовью всю жизнь, но никогда не бросают своего любимого, что бы там ни случилось. Моя прабабушка Рахель была как раз именно из таких.

– Понятно, – сказал Давид, думая, что, сколько бы ты не избегал всей этой почти неправдоподобной истории, но со временем к прежним рассказам почти незаметно начинают добавляться какие-то новые детали, какие-то не слишком точные подробности и неизвестно откуда взявшиеся частности, так что вся эта история начинала приобретать почти законченную форму, которой не следовало бы, впрочем, безоговорочно доверять, а, напротив, следовало бы относится к ней, как к произведению искусства, – к некой воплощенной истине, не требующий от нас ни разрешения, ни доказательств и живущей исключительно за счет своего собственного внутреннего напряжения, не знающего ничего, кроме самого себя.

Тюремная история Шломо Нахельмана была, разумеется, печальна и коротка.

Первое, – рассказывал рабби Ицхак, – что сначала удивило Шломо, пока он еще мог удивляться, было то обстоятельство, что никто, кажется, не спешил допросить его – ни сразу, ни позже, ни даже на исходе дня, как будто его дело было мало кому интересно и прекрасно могло подождать до завтра.

Впрочем, одно событие все же натолкнуло его на ответ.

На исходе первого дня его пребывания в переполненной тюрьме Кишле, среди вони, стонов, жалоб, запаха давно не мытого человеческого тела, среди невероятной тесноты, когда в спину тебе упирался чей-то локоть, а на ноги наступали чужие ноги, он нашел более или менее удобное место, когда можно было опереться на стену и хотя бы какое-то время дать ногам небольшой отдых. Опираясь плечом на стену, Шломо Нахельман вдруг увидел за решеткой камеры знакомого турецкого офицера, который стоял и молча смотрел на него, не делая никаких попыток заговорить. Лицо смотрящего было изуродовано глубоким шрамом, который шел через все лицо, от подбородка до уха. Он просто стоял и смотрел, а за его спиной маячила, прячась, рыжеволосая шевелюра Йегуды Мочульского, которого он совсем недавно поклялся убить, а теперь чувствовал, что ему не было до него никакого дела. И даже если бы ему вдруг каким-то чудом удалось дотянуться до предателя-Йегуды, он бы не стал ничего с ним делать и отпустил бы на все четыре стороны, не желая тратить свою жизнь на такие пустяки, как сведение счетов с рыжим предателем.

«Они хотят, чтобы я отчаялся, – подумал Шломо, чувствуя плечом идущий от стены адский холод, от которого некуда было спрятаться. – Силы небесные, дайте мне сил».

И силы небесные как будто услышали его и освободили какое-то пространство вокруг Шломо, – а впрочем, только затем, чтобы тела вокруг сомкнулись снова, надавив на него плечами, локтями и коленями.

– Если верить семейной легенде, – вспоминал рабби Ицхак, – о которой не слишком любили распространяться, Шломо Нахельман был отправлен в тюрьму Кишле, где претерпев ужасные муки и издевательства, провел три долгих дня, в завершение которых он без суда и следствия был приговорен к смертной казни и повешен в той же тюрьме, на рассвете 15 хешвана 1899 года. Его тело вывезли куда-то в пустыню и зарыли там подальше от соблазнов, которые таило в себе само имя «Машиах».

В довершение легенда утверждала, что за время своего пребывания в тюрьме Шломо Нахельман не назвал ни одного имени, кроме своего собственного, называя себя при этом то Йешуа, то Эммануэль, но чаще всего – Йешуа-Эммануэль, хотя благодаря Йегуде Мочульскому туркам хорошо было известно его настоящее имя.

Смерть Шломо Нахельмана была, конечно, по всем статьям незаконной, насколько вообще может быть незаконной казнь без суда, без следствия, без протоколов, свидетелей, улик и прочего, что, тем не менее, довольно часто практиковалось в местных судах, позволяя казнить преступника без суда и следствия, если его деятельность угрожала самой власти, что в случае со Шломо выглядело весьма и весьма убедительно.

И все-таки, наперекор подобным инструкциям, его не повесили ни в первый, ни во второй, ни в третий день, оставив в этой переполненной камере без еды, без воды и тепла, словно поставив перед собой цель вытрясти из него жизнь таким варварским способом.

Он уже не просил, чтобы небесные силы снизошли к его слабости, а просил только, чтобы они послали ему поскорее смерть, которая мерещилась ему то в виде светлого пятна на стене, то в виде маленькой птички, Бог знает как залетевшей с улицы.

На третий день своего пребывания в общей камере, Шломо умудрился отвоевать себе среди стоявших, сидевших, умиравших, сходивших с ума, хрипевших тел, кусочек нар, на которые, стоя на коленях, можно было опускать голову, что он немедленно и сделал, почти сразу потеряв сознание и упав в черную, бездонную дыру, не желая знать больше ничего другого, кроме этого мрака, стремительно обволакивающего его сознание.

Конечно, он не знал, да и откуда ему было это знать, что Царство Небесное состоит из маленьких медных колокольчиков, которые висели неизвестно на чем, слегка качаясь в полумраке, звеня, каждый на свой лад – то медленно и тягуче, словно это был густой, пахнувший травами и цветами мед, а то – стремительно и быстро, словно внезапно осыпавшийся с заснеженной ели снег. И все это медное, звенящее царство медленно тускнело и гасло, уступая место такому же протяжному медному голосу, который плыл над землей так, что казалось – сейчас он подхватит тебя и понесет, плавно раскачивая, над морской гладью и заснеженными горами, которые он видел, когда они с отцом в незапамятном году ездили в Альпы. Отец, впрочем, уже тоже стоял тут, совсем рядом. Он был в своем обычном черном костюме и широкополой шляпе. Глядя на Шломо, он что-то быстро говорил, показывая рукой куда-то в сторону, но из всего им сказанного Шломо разобрал только слово «всегда» и даже сам произнес его, чтобы не забыть. И почувствовал вдруг, что то, что говорил его отец – на самом деле говорил ему теперь тот самый Голос, который вел его последние годы. И теперь Голос прощался с ним, звеня всеми этими большими и малыми колокольчиками, на каждом их которых было написано то самое слово «всегда», так что ни один из них нельзя было потерять, тем более что Голос все звучал, а вместе с ним звенели бесчисленные колокольчики, хотя все это уже не имело никакого значения. Во всяком случае, так думал Шломо Нахельман, который вновь стоял, опустившись на колени, на исходе третьего дня своего заключения, упершись лбом в холодную стену, слыша лязганье ключей, ругань искавших его конвойных и чей-то голос, до которого ему не было уже никакого дела, но который почему-то настойчиво продолжал повторять его имя все громче, пока он из последних сил удерживал остатки своего сна.

Потом под крики, ругань и тычки его вывели из камеры и повели по коридору до лестничного пролета, и дальше наверх по лестнице, до висячей галереи, на которой у него закружилась голова и он чуть не упал, если бы его ни поддержал конвоир. Потом Шломо втолкнули в одиночную камеру и на какое-то время оставили в покое.

После вонючей общей камеры, где на одно место приходилось почти двадцать человек, а в иные дни все арестанты стояли, не имея возможности присесть даже на короткое время, одиночная камера показалась ему раем. Он немедленно повалился на жесткий топчан и уснул сразу, без сновидений, словно провалился в бездонный мрак и спал даже тогда, когда ему принесли жидкую, размазанную по дну миски кашу и кусок заплесневелой лепешки. Он проснулся только тогда, когда выведенный из терпения солдат сбросил его с топчана и въехал в бок своим тяжелым кованым сапогом.

Потом, под ругань конвойных и топот их сапог, Шломо Нахельмана повели сначала по висячей галерее, где у него опять закружилась голова, – и дальше, по лестнице вниз, по мрачному темному коридору, в конце его ждала дверь, в которую – предварительно получив разрешение – его втолкнул конвойный.

Здесь было тепло, уютно, сухо и светло, от чего Шломо, оставшегося стоять возле двери, немедленно потянуло в сон.

Сидевший за столом офицер с чудовищным шрамом через все лицо был уже знаком ему. Он, не торопясь, перебирал бумаги, и Шломо вдруг показалось, что это какая-то игра, в которой следовало перенести бумажки из одной стопки в другую, раскладывая их по степени важности или просто по цвету, тогда как главным козырем в игре был, конечно, голубой, in quarto, томик Бодлера, прячущийся под какими-то листами.

Потом офицер поднял голову и, посмотрев на Шломо, сказал:

– Мне следовало бы повесить тебя еще тогда. Не знаю, почему я этого не сделал.

Он положил последний лист и встал из-за стола. Молча разглядывая Шломо, сделал несколько шагов по комнате, заложив руки за спину. Потом остановился перед ним и сказал:

– Я составил рапорт, который отошлю завтра по начальству. Думаю, тебе будет интересно узнать, что там сказано.

Он произнес это так, как будто они со Шломо все уже давно оговорили, так что теперь оставались только какие-то пустяки, которые, конечно, не могли быть причиной задержки или непонимания. Голос его при этом был вполне бесцветный, как будто дело шло о какой-то малости, а вовсе не о человеческой жизни и человеческой смерти.

Затем он жестом приказал Шломо садиться на стул и сам вернулся за свой стол, придвинув к себе мелко исписанные листы.

– Что ж, – сказал он, бегая глазами по написанному и время от времени отмечая что-то стальным английским пером. – Тут говорится, что такого-то числа, такого-то года разбойничья шайка числом одиннадцать человек под предводительством некоего Аль-Амина, которого давно разыскивает правосудие, попала в районе деревни Наале в засаду и была полностью уничтожена, за исключением главаря Аль-Амина по кличке Кровавый, которого арестовали и препроводили в тюрьму Кишле, где он был допрошен и в ходе допроса сознался в совершенных им преступлениях и показал следующее…

На страницу:
16 из 47