bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 12

«Однажды, уже в 1958 году, летом, я приехал к нему (Заболоцкому) в Тарусу, – вспоминал Борис Слуцкий, – и мы провели вместе несколько часов… Мы никогда или почти никогда не говорили с Н.А. о его темницах… На общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: «Ну, как там было?» – он ответил не распространяясь: «И плохо было, и очень плохо, и очень даже хорошо». Кажется, за шесть лет он написал одно только стихотворение… «Где-то в поле возле Магадана» написано поздно».

Проблема вынужденной поэтической немоты была близка и Заболоцкому, и Слуцкому. Но последний еще в начале 60-х пытался прорвать ее неслыханной на ту пору «свободой слова». И втиснуть эту «свободу»  в нечаянно боднувший советскую идеологию тарусский литературный альманах.  Но даже при небывалом на тот момент либерализме, окутавшем в 60-е «тарусский парнас», освободить поэтическое слово Борису Слуцкому так до конца и не удалось. «Озвучить немоту» советского народа литературный альманах в полной мере не решился, дав лишь начальный кусок краеугольного стиха поэта:


На экране безмолвные лики


И бесшумные всплески рук,


А в рядах – справедливые крики:


Звук! Звук!


Дайте звук, дайте так, чтобы пело,


Говорило чтоб и язвило.


Слово – половина дела.


Лучшая половина.


Эти крики из задних и крайних,


Из последних темных рядов


Помню с первых, юных и ранних


И незрелых моих годов.


(«Тарусские страницы», 1961 г.)


И только через двадцать лет Слуцкому разрешили напечатать стихотворное продолжение его грозного «тарусского» требования «озвучить» советскую картину:


Я себя не ценю за многое.


А за это ценю и чту:


Не жалел высокого слога я,


Чтоб озвучить ту немоту.


Чтобы рявкнули лики безмолвные.


Чтоб великий немой заорал.


Чтоб за каждой душевной молнией


Раздавался громов хорал.


И безмолвный еще с Годунова,


Молчаливый советский народ


Говорит иногда мое слово,


Применяет мой оборот.


«Применяемость оборотов»  Слуцкого не менее весомей чисто поэтического аспекта его творений. Мощные, высокоточные, хотя подчас и неожиданные рифмы поэта-фронтовика легко «достреливают» до нас из далеких уже 60-х годов. И это, пожалуй, единственный случай, когда защищаться от обстрелов осажденным не стоит…

Марсель Пруст из Перемышля


«В том, что я существую на свете, повинен Перемышль», – признавался в своих мемуарах Николай Любимов, «повинный» в свою очередь, в том, что у нас с вами существуют Сервантес, Франс, Стендаль и Марсель Пруст. А также – Бомарше,  Флобер и Мериме. Что они все разом заговорили по-русски. Вошли в наши дома. Поселились в наших сердцах, умах и душах. Расположились на самых видных полках тысяч библиотек. Стали родными. Стали желанными.

Он привел их к нам и «поставил» голос – этот удивительный человек, выдающийся переводчик, талантливый мемуарист, тонкий лирик, пылкий историк, страстный краевед, знаток калужско-перемышльской старины – Николай Михайлович Любимов.

Образованнейший калужский провинциал. Интеллигент. Тонкий знаток литературы и всего, что связано с ней. Певец старославянской старины. Обожатель богослужебного чина. Скептик богоборческих времен. Сын перемышльской учительницы (правда, с княжескими корнями) и обычного землемера (с корнями духовными). Бесконечно влюбленный в родные приокские дали. В маленький на горе Перемышль. В его согревающую душу провинциальную старину и не стареющую новь горячих чувств к родным пенатам.

Любимова в калужских весях раньше поминали не так часто. Можно сказать, почти никак. Для литератора такого масштаба – странно: отчего так равнодушны земляки? Да и сейчас эта странность остается непреодоленной. 100-летний юбилей прошел молчком. На днях исполнилось 105 лет со дня рождения Николая Михайловича – картина та же.

Любимов никогда не подпевал. А исполнял всегда свою партию: и в жизни, и в литературе. Она изрядно диссонировала с советской субкультурой. С наработками экстраординарных большевиков. Последних Любимов причислял к разрушителям: и в жизни, и в искусстве. Не боялся быть крамольным в мемуарах. В ставшей уже знаменитой историко-филологической трилогии «Неувядаемый цвет». Где еще в советские времена раздал «всем сестрам по серьгам». В том числе – и местным вождям революции. На беду, потомки многих из них впоследствии оказались у идеологических рулей калужских райкомов и партийных газет. Отвечали за звонкость агитационных плакатов. Что, ясно дело, не способствовало популяризации творчества выдающегося отечественного литератора у него на малой родине – в Перемышле, и начальствующей над ним Калуге.

Честно говоря, более поэтичных строк об этом маленьком городке на правом берегу Оки я ни у кого больше не читал. И наверняка не прочту. Наберем-ка побольше воздуха в грудь. И – споем гимн маленькому неприметному Перемышлю, сочиненный русским Марселем Прустом: «Вслушиваясь в грустный, невнятный, но неотступный зов певучих, плывучих далей, среди всей этой задумчивой тихоструйной, самообытной захолустной прелести, в этом малом уютном мирке, в этом уездном городе, отнюдь не дремотном, жившем жизнью неторопливою, не напряженною, но тем глубже вбиравшей в себя все впечатления, то хранившемся за сугробами выше крыш, то овеваемом нежащим, смутно волнующим, смутно тревожащим, что-то обещающим, с весеннего разлива дующим ветром, то засыпаемом черемуховым, сиреневым, вишневым и яблоневым цветом, полнившемся то ароматом цветущего моря лугов, то винным запахом златобагряного листопада, то задорным журчаньем первых ручьев, то деловитым, важным и добродушным гуденьем майских жуков, то весельем говорливых квакуш, то самозабвенною соловьиною песнью, то щемяще-прощальным журавлиным курлыканьем, в городке, осененном крылами пяти церквей с их реявшим в воздухе вечерним и утренним звоном, звуковые волны которого сливались  с волнами голубого и синего света, и провел я первые свои семнадцать лет».

Когда я это прочел впервые, то подумал: они наверняка должны были быть знакомы – наш Николай Любимов и их Марсель Пруст. Или знакомы, или дружить, или вместе прогуливаться по одним и тем же улицам. Может быть – русского Перемышля, а может быть – французского Комбре. Наверняка должны были быть дружны меж собой и их матери, к которым и маленький Николай, и маленький Марсель испытывали нежнейшие чувства. Которых боготворили.

Мне показалось, они должны были одинаково дышать, одинаково смотреть, чувствовать схоже и рассуждать. Короче – тождественно жить. А именно: рождаясь в строках написанного. Не где-то отдаленно от письменного стола, от пишущей машинки, а внутри нее – точно в утробе матери. Пруст, по сути, открыл, а Любимов чутко уловил феномен новой литературы. Его очень точно охарактеризовал Мераб Мамардашвили, размышляя о прустовском опыте. «Он состоит в том, – отмечал выдающийся отечественный философ,  – что в XX веке отчетливо поняли старую истину: что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается сам автор этого текста как личность и как живой человек».

Пруст и Любимов родились в литературе. И не под Парижем, и не под Калугой, а на белых листах, аккуратными стопками разложенных на письменном столе. Источающих неутоленную страсть бесконечно изящного слога. Вселяющих веру в насыщение смыслами всего, что обретается вокруг нас. Дарящих счастье усталого путника, припавшего в конце пути к источнику живительной влаги. Имя ему – Слово.

Молитва путейца


Вообще-то я не знаю, молимся мы или нет. Пока что не слыхал. Ну, кресты нательные, может, кто и носит – как под рубашкой чешет, глядишь, и обнаружится, а вот насчет молитв врать не буду. Да и солоно молитву как расскажешь? А не солоно – не с руки. Не получается без соленых-то слов вещать. Не пришлось тому выучиться. Или учеба сразу не задалась, или какие прорехи в образовании выискались. Только не могем – и баста.

Так вот, когда-то станция, где находится наша ПМС, называлась Сергиев Скит. Но об этом из местных никто не помнит, потому что их, местных, по сути-то, и нет. Все – приезжие. Кто – десять лет назад, а кто и все двадцать… Да и 101-й километр вот он, рукой подать. Так что все залетные – без корней. Точно, какие у путейца-железнодорожника могут быть корни?..

– Я на Тихорецкой, допустим, родился, – тыкая лопатой мерзлую щебенку, предался как-то воспоминаниям на разгрузке полувагонов стропаль Вася, что вместе с родителями-путейцами в 60-е годы где-то по Кубани мотался. – Сестра – в Староминской…

Василий худой, жилистый мужичок с крестьянской такой хитринкой. Ходит не спеша, лениво подшаркивая стоптанными кирзачами: «Ноги-то, чай, свои – не чужие. Чего ради буду их понапрасну бить…».

Каждое утро около семи городской автобус выплевывает меня на пустой пристанционной площади напротив здания вокзала. Наваливающийся откуда-то из-за леса полумрак. Пара-тройка дремлющих наискось от перрона такси. Тут же – в форме потрепанного старого чемодана – пивной ларек. Уличные фонари выхватывают из темноты раскидистый одноэтажный дом с придавленными небом мелкими башенками. У его входа, на стене, – мраморная доска. Прочитать ее можно только ночью. Или – ранним сумрачным утром, когда освещение ложится под нужным углом на выгравированный серыми буквами текст. Поэтому, видимо, никто из местных содержания доски не знает. Я выучил его наизусть. И повторяю как молитву. По утрам. Когда в очередной раз перемеряю свой положенный километр до путейских мастерских.

…Такое-то отделение Императорского Православного Палестинского общества. Век двадцатый. Самое начало. С фотографии глубоко и умно смотрят ладно скроенные породистые господа. Все – в добротных гражданских мундирах с поднимающимися почти до плеч двумя рядами массивных металлических пуговиц. В центре – за столом – похожий на артиста Алексея Петренко величественный и гордый председатель – губернатор Офросимов. Не без его усердия, как гласят предания, местечко наше когда-то Сергиевым Скитом и нарекли. Я долго всматриваюсь в лица остальных членов губернского собрания. Пытаюсь расшифровать их несуетливые раздумчивые взгляды из столетнего далека. Как вы говорите – «месседж». Пытаюсь расшифровать – и не могу…

Под ногами мерно похрустывает снег. Мерзлую утреннюю тишину изредка прокалывают лопающиеся в воздухе сигналы пристанционного репродуктора. Они недолго снуют между кустами придорожного боярышника и скоро растворяются в утренней немоте нашего полустанка. «Внимание, поезд! – заученно бубнит откуда-то с верхних электроопор металлический голос дежурной. И после механической паузы: – По второму пути. Из Воротынска».

Я уже знаю, что через пару минут со стороны того самого Воротынска раздастся глухой далекий гул. Словно приглушенные большими километрами раскаты грома. Или – отдаюсь на волю фантазии – той великой старинной сечи, что грузно нависла над нашим местечком более пяти веков назад. Грохот скорого по угорскому мосту всякий раз напоминает мне о Великом стоянии. Тут, по преданиям, где-то в окрестностях наших мастерских, русские витязи и располагались. А по ту сторону Угры – татары. Потоптали тысячами конских копыт росвянские заливные луга, пометались вдоль  правого берега Угры и убрались восвояси. Как растворились. Оставили Русь в покое. Только-то беленький, словно игрушечный, монастырь после этого чуда тут, по левую руку от нашей ПМС, и возрос. Так его полтысячи лет назад и нарекли – Спас на Угре. А по правую – тот самый Сергиев скит. Но, как я уже говорил, много, много спустя…

…На мраморной доске – строгий тонкий профиль женщины лет сорока – сорока пяти. «Да монашка там какая-то», – нехотя поясняют местные, ориентируясь, очевидно, на иноческий головной убор, запечатленный в мраморе. Что за монашка и какое ей было дело до нашего медвежьего угла сто лет назад – о том лучше не спрашивай. Да, заезжала в Спас. Помолиться за ставшую ей когда-то родиной Русь православную. После – в Сергиев скит направилась. «Основанный в память в Бозе почившего Великого князя Сергея Александровича…» – достаю откуда-то из уголков своей памяти. В 1905-м, во время революции, был убит. Жена, Елизавета Федоровна, с горя ушла в монастырь. И в память любимого мужа посвятила остаток жизни благотворению. Вплоть до того момента, покуда в 1918 году палачи не сбросили ее в альметьевскую шахту, что на Урале. Такие вот дела…

Наша ПМС (если кто затрудняется – путевая машинная станция) – это затолканный в лес густой пучок железнодорожных веток с вспучившимися кой-где на них ангарами цехов: механическим, ремонтным, сборочным… По стране таких ПМС сотни. И каждая бдит за вверенным ей участком железных дорог. Где рельсы переложить, где шпалы заменить или вовсе звенья целиком отремонтировать. Вагоны, полувагоны, моторки, дрезины, щебень… Сотни три крепких грубоватых мужиков с лопатами, кувалдами и ломами…

Приросшие к их спинам оранжевые «желтухи» день-деньской пестрят на запорошенных снегом путях, на сложенных бутербродами штабелях железнодорожных решеток. Гукают совами и толкают туда-сюда вагоны хлопотливые «хозяйки». По-динозаврьи вытянув громадные свои шеи, медленно ворочают железными колесами двадцатитонные путейские краны. Скрипят тросы. Весь этот муравейник зовется «базой». Точно на море – порт. От него отчаливают рабочие поезда в многодневные туры по перегонам. Сюда же, на место бывшего Сергиева скита, возвращаются изможденные с плетей или укладок. Такая вот наша обитель…

…Передо мной список монашествующей братии. Читаю. Акимов Петр Димитриевич – 1887 года рождения, из Орловской губернии. Поступил в число испытуемых в 1909-м, в число послушников зачислен в 1910-м, в 1914-м проходил пономарское послушание. Алабин Михаил Алексеевич – 1893 года рождения, скопинский мещанин. Поступил в число испытуемых послушников в 1912 году. Их около ста… Пытаюсь представить иноческие лица. Услышать разговоры. Проникнуться той неспешной монастырской суетой. Перед глазами – окруженный сосновым бором небольшой храм во имя преподобного Сергия Радонежского. Где-то по правую и по левую руки от него – сараи, колодец, погреб. Тут же покоящийся в сосновом благоухании инвалидный дом. Несколько поодаль – водонапорная башня…

…Башня, пожалуй, то немногое, что я помню из своего пионерлагерного детства. Еще где-то невдалеке от нее – футбол. Наша команда «Белка» бьется с пацанами из соседнего пионерлагеря «Спутник». Я играю в защите. Удар от ворот. Разгоняюсь. Хлоп – и вслед за мячом через все огромное футбольное поле летит мой кед. Зрители хохочут. И девчонки из нашего пионерлагеря – тоже. Я жалко ковыляю в одном носке через весь футбольный газон перед сотнями озорных глаз. С досады и позора хоть сквозь землю провались. «И поле футбольное тут какое-то здоровое, – досадую про себя. – Было бы поменьше, может, не так сильно по мячу бы колотил. Глядишь, и с обувкой бы остался…» Только через сорок лет я узнаю, почему так чересчур просторно нам тогда игралось в этот непослушный мяч. Мы скакали и резвились на том месте, где был когда-то скит во имя преподобного Сергия Радонежского и в память в Бозе почившего великого князя Сергея Александровича: храм, кельи, странноприимный дом, погреба, колодец…

… После смены отшагиваю положенный километр от мастерских до станции. В глубоком ущелье между промерзших до самых арматурин шпал особенно зябко. Холод копится в шпальном каньоне всю зиму и, кажется, живет там своей обособленной от остальной погоды жизнью. Он, этот холод, – главный враг путейца. Мы с ним постоянно воюем. А еще – со снегом. Так она у нас и зовется, эта война, – снегоборьбой.

В обратную сторону, с работы, снег топчется быстрей. Покуда в растопыренных колючках придорожного боярышника не мелькнут красноватенькие пузики снегирей. Они с некоторых пор поселились в пристанционном переулке. Сразу сбавляю скорость. Останавливаюсь и, задрав голову к макушкам кустов, долго наблюдаю шумную суету милых красных комочков. За зиму я научился различать приглушенные звоночки их маленьких серебряных колокольчиков. Вроде доносящегося откуда-то издалека мелодичного шуршания хрустальных бусин…

Большой городской автобус долго барахтается в пристанционных сугробах. На залепленной вкривь и вкось объявлениями остановке ветер яростно треплет самое старое из них: в местном клубе такого-то числа молебен. В память священномученицы Елизаветы Федоровны. Выцветшее от времени объявление это я уже читаю полгода как минимум и не ведаю, состоялся молебен или нет. Слышал только, что хотели было на привокзальном пятачке вместо пивного ларька построить храм во имя оставившей здесь когда-то свое любящее женское сердце святой. Но по каким-то соображениям передумали. Не знаю, по каким. Да и не хочу знать…

Медогонка


В  омшанике всегда было прохладно и сухо. Запах воска перемежался с терпким полынным  духом и крепким куревом дедушкиного дымаря. Саманные стены дед украшал пчелиными рамками собственного изготовления.  На полках  хранил большие восковые лепешки, нехитрый столярный инструмент,  переливающуюся янтарем вощину. Из-под соломенной крыши, помню, вечно  свисали мотки подобранной  на  большаке алюминиевой проволоки,  кирзовые сапоги – подарок зятьев, старые  велосипедные цепи, несколько сшитых из старых пододеяльников пчелиных масок, хомут, тележная дуга и вожжи. На земляном полу теснились кадка с подсолнухами,  ларь с пшеницей, сорокалитровые молочные фляги под мед и медогонка. Последнюю расчехлял особенно торжественно. Бережно стаскивал мешковину. Отирал бока. Вхолостую прокручивал центрифугу – проверял, хорошо ли вертится.

Затем дед  с дядей Петей надевали  маски,  халаты  и отправлялись к ульям.  Меня не брали.  Да я и сам не хотел – боязно. Особенно когда роились или когда дед задумывал проводить очередную ревизию на пасеке или гнал мед. Пчелы тогда начинали беситься и жалить. Страшно гудели на подлете, с разгону ввинчивались в волосы,  отчаянно бились о затылок, долго не давались, наводя страшную панику и заставляя что есть мочи молотить руками по голове. Тщетно – пчела, нагудевшись,  в конце концов, кусала куда-нибудь в шею. Ее надо было аккуратно, не раздавив, снять  и откинуть  в сторону. Иначе на запах тут же  могла подлететь вторая и вступиться за свою товарку.

У деда было все гораздо проще. Пчелы его, конечно, кусали тоже – помню, как он  клал свои  вздутые жилистые руки на стол, садясь обедать, – но обращать на это внимание дед  не умел. Стоит над открытым ульем – сетка поднята, руки голые, пыхнет дымарем для порядка – и продолжает  возиться. Одна пчела за руку цап.  Он ее за крылья – и в сторону. Другая ширнет – он ее также. И глазом не моргнет.

Я со страхом  наблюдал за  происходящим из  зарослей малины, плотно опоясывающих нашу пасеку. «Дедушк, больно же! – сетовал я из  засады  на злобных насекомых. – Рукавицы бы хоть надел…» «Да ну, нет ничего,  – утешал  дед, – токо ж полетают – и все…»

Мед гнать,  впрочем, я уже был тут-как-тут. Но из омшаника предпочитал не высовываться.   Будто с передовой,  с пасеки в омшаник и обратно  метался с полными  рамками и покусанными  руками дядя Петя. У него уязвимым местом были только руки – в  отличие  от  меня  дядя Петя был  полностью лыс и не носил, как дед, курчавой бороды. Добытую дядей Петей рамку опускали в просторное чрево медогонки.  Раскручивали ее. Под действием центробежных сил мед «выстреливал» из запечатанных сот на стенки, сползал на дно, копился там золотистой, тягучей  массой и ждал  очереди переселиться в точку окончательной  своей приписки – сорокалитровый молочный бидон.

Когда наполнившийся медом агрегат опрокидывали во флягу, мне поручалось следить за тем, чтоб тягучий медный ток  направлялся точно в цель. Для чего выдавалась ложка, которая, впрочем, успешней заменялась пальцем. Особенно в финале, когда  янтарная струйка истончалась до золотистой  нити и медогонку вновь опрокидывали  с головы на ноги.   На  краях ее, однако, продолжала нависать драгоценная сладость,  спасти которую, иначе как облизав эти края, не представлялось никакой возможности.

Я и облизывал. Клал становившуюся неудобной  ложку на стол и, обводя указательным  пальцем липкие края медогонки, «утилизировал» отходы, отправляя их быстро в рот. Задача оказалась непосильной. Уже на первой партии я понял, что не справляюсь и требуется подмога. Рот свело от приторной сладости.  В животе все слиплось. И я  с тоской смотрел на покусанных, но бодрых деда с дядей Петей – они  и не думали заканчивать. Мед лился рекой. Год выдался на славу. Гречиха в тот год  цвела под Тамбовом, как бешеная,  обеспечив пчелиные закрома рекордным медосбором. Это меня и сгубило…

С тех пор я… все равно не прекращаю любить мед. Он пахнет дедовым омшаником. Сотами. Свежеоструганными рейками. Соломой. Сыромятной кожей для хомутов.  Высоким степным небом, где подолгу трепетали голосистые  жаворонки именно в тот год, когда цвела гречиха…

Восстание против смерти


Гагариных оторвалось от Земли на самом деле двое: старший и младший. Первый прежде нащупал дорогу в космизм. Второй уже век спустя – в космос. Первооткрывателем значился Николай. За ним уже потянулся Юрий. Оба – из самой глубинки: Тамбовской да Смоленской. Космос, стало быть, оттуда видней. Ближе – так, что ли. А может – и не ближе… Разве что ключ от него именно в тамбовских Ключах и обнаружился. В самом, что ни на есть русском захолустье. Здесь в 1829 году и удосужился появиться на свет первый русский космист Николай Федоров. Он же – незаконнорожденный сын князя Гагарина. Звездная фамилия еще вон когда позвала к звездам…

Про него мало что доподлинно известно. Хотя жил страшным  скромником и библиотечным анахоретом не так уж и давно – практически вровень с Толстым. Даже был временами с ним накоротке. Во всяком случае – до богохульных выходок графа. Притягивал своей философией воскрешения  Достоевского и Владимира Соловьева. Вдохновлял космоутопией вечной жизни Циолковского и Пастернака. Эхом радости от оживления всех предков до единого отдавался в брюсовской «Невозвратности» и платоновском «Чевенгуре». Каким-то чудом узаконился даже в русском авангарде. Точнее – угадался в контурах теней, отбрасываемых на революционное искусство то ли Шкловским, то ли Малевичем, а то – и самим Владимиром Владимировичем Маяковским. Да и, выясняется, иные фильмы Сокурова – 100-процентный федоровский мотив. А именно – воскрешения павших…

Суть всего лишь в легкой оппозиции: воскресение или воскрешение? Но легкой ли?.. На место традиционного для христианства трансцендентного воскресения в день Страшного суда русский философ Николай Федоров ставит всеобщее воскрешение из мертвых. Без избранных.  Без разделенных, как принято в религиозной традиции, на тех, кому – в ад мучиться, и тех, что – в рай лицезреть. Ибо – только человеку, как считает русский Сократ, дано спасти мир от энтропийной разрухи. То бишь – от хаоса, к которому приговорена Вселенная слепой природой. Ее, эту природу, Федоров тщится поставить на путь истинный. Путь этот должен указать человек. В нем, как считает, библиотечный мудрец, Всевышний спрятал главный запал дальнейшего развития Вселенной.

Как, впрочем, и его самого, человека, двигателя Вселенной. То есть – его преображение. В первую голову – нравственное, оплачиваемое по самому высокому курсу: возвратом ссуд на жизнь всем, кто выдал тебе их ранее. То есть – воскрешением отцов из мертвых. Как? Лучше не спрашивайте. Точнее – попробуйте принять необходимость этого постулата на веру. А о реализуемости поговорим после…

Итак: главный враг человека – это смерть. А с врагами надо бороться. Всем миром. Даже больше, чем всем – живыми и павшими, которых для этой борьбы Федоров предлагает воскресить. Иначе не исполнится божественное предначертание человека. Ему не сбыться. Не бывать самим собой. Точнее – тем, каким его хотел бы видеть Всевышний. Найдено главное дело для каждого на земле. Общее для всех. Борьба со смертью. За воскрешение и преображение. Федоров именно так и озаглавит потом свой краеугольный труд – «Философия общего дела».

Дело это, понятно, не только земного масштаба. А больше – космического. Если угодно – астрофизического, когда границы затеянного выпирают далеко за обозримый горизонт, уносясь к бесконечным звездам. И «общему делу» уже тесен человек как таковой, его усовершенствование вплоть до нескончаемости. «Делу» нужна Вселенная в целом. Ибо без преобразовательной деятельности человека она пропадет. Звезды застынут, как толкует физика. Скажем – то же второе начало термодинамики. Дабы космос «согреть» – потребно человеческое дыхание. Цивилизация. Разум. И – смертный приговор физиков для остывающей Вселенной может быть оспорен. Отменен. Надо лишь, как  увещевал Федоров, навалиться всем миром. Даже больше, чем всем: миром по ту сторону жизни и по эту. Короче – стереть между этими мирами грань.

На страницу:
9 из 12