bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 12

Мудрец сетовал на неродственность и небратство. Все раздираемо противоречиями. Кипит вражда и грохочут войны. Причины – больше природные. Те, что сотворены нерегулируемым космическим хаосом и отпечатком легли на род людской. Посему – природе, космосу нужен опытный поводырь. Дабы те перестали искушать несовершенных человеков: ссорить их и вводить в гнев. Несовершенства, таким образом, должны улечься. Люди – поумнеть. Космос – облагородиться.

Русский космизм, званный в этот мир Николаем Федоровым, взял на себя роль пастора звезд и галактик. Духовника квазаров, пульсаров и черных дыр. Планет – в частности. Земли – в том числе. Всего, на что падает взгляд вверх. Туда, где человеку дано навсегда остаться самим собой. То есть – творимым и творцом.

Раздевалка


Раздевалка в литейке тесная. Шкаф – на самом ходу. «Леха, переселяйся, – теребит по утрам начучастка Родионов, – а то педали оттопчут». «Да ладно, – прыгая на одной ноге, тычу другой в заскорузлую литейную штанину. – Боюсь. Примета плохая».

Сашка с шихтового трижды менял. Два раза охрана ловила – шатался  никакой. Один раз ушел через забор. Сожрал, дубина, мои бутерброды и разворошил схрон мужиков со спиртом. А все место в раздевалке поуютней выискивал. Блокнотик всегда при себе такой имел – долги свои туда скрупулезно записывал. Займет полтинник и – чирк в блокнот у тебя прям на глазах: мол, Лехе в среду вернуть 50. Типа – клятва у него такая была публичная. Официальная. Попробуй не займи…

Да и мелкий он какой-то. Роба велика. Рукава в три колена закручены. И штанины – тоже. Сам кое-как по-холостяцки наживил. Вечно румяный. Веснушки. Откуда-то из района прибыл. Как обед – сидит и преданно так, по-щенячьи, лижет взглядом мои бутерброды. «Держи», – протягиваю один с сыром. «Понимаешь, ситуация такая у меня сейчас сложная, – пропечатывая прокопченными пальцами кругляши колбасного, горестно вздыхает напарник. – Но ты не думай: как поднимусь, сразу же отдам».

Да я и не думаю. Про брата своего старшего все что-то плел. Мол, тот «поднялся» и «зажил». Женился даже. А Сашка, что – хуже? Поднакопит – и тоже. «Женишься, стало быть?» Сашка делается еще румяней. Заметно приосанивается. Потом вдруг напускает на лицо серьезность – узы брака, сложившиеся в семье брательника, как выяснилось, полны издержек. «Первые три года было особенно тяжело, – демонстрирует знание проблемы Сашок. – Дрались».

Куда делся Сашка – не знаю. Помнится, они с Вертолетом как-то пересеклись на почве 8 Марта. Вертолет здоровый, 7-пудовые опоки рвет вручную – только так, кровь сдает, почетный донор, одним стаканом не собьешь, а мелкого Сашка по пьяному делу где-то потеряли. Охрана нашла.

«Я же тебя просил: разбуди его, – сетовал на остававшегося в ночь маленького жилистого старика Перченко могучий Вертолет. – Эх, ты – пенсия!» Вертолетов – это у него фамилия такая. Откуда – не знаю, но уж больно хороша. Мне лично нравится. Но зову его по имени – Игорь. Коренастый, ноги – вширь, бицепсы – не охватишь. Когда знакомились, сурово набычившись молча протянул ко мне весомый кулак – за кран-балкой, очередную плавку сливать. Слова считал излишними.

По раздевалке ходил шумно, редко вписываясь метровыми плечами в узкие проходы. Шкафы дребезжали как при землетрясении. Особенно чтил походы в столовую за льготными яйцами – их литейщикам за грязный труд давали. «Леха! – перекрикивая гул моей плавильной  печи, приказным тоном отрывал от процесса Вертолет. – Здесь 11 штук – твои». И торжественно ставил перед схваченными изолентой литейными башмаками картонный поддон с добычей.

Этих башмаков в литейке я переменял массу. Ими – прожженными, стоптанными, пыльными с металлическими носами и без – забиты практически все шкафы у наших мужиков. Приходит пора, и их выбрасывают. И тогда мусорный ящик в раздевалке вскипает выбросами точно взбесившийся вулкан. Лава из литейной рванины то и дело пополняется избитыми прорехами суконными портками, куртками с вылизанными огнем локтями, майками, насмерть вставшими против любой стирки и обретшими запретный всяческой наукой цвет.

Жертвоприношению обмундирования, как правило, предшествует прощальная стирка дома. Открытые на кухне окна, литейный смрад, повальное головокружение у домочадцев. Пожамканный мундир сутками раскачивается на балконе и уносится обратно в цех – на верную смерть. Больше его уже никто стирать не будет. Через пару недель он упокоится в мусорном ведре заводской раздевалки.

Ее, кстати, однажды ремонтировали. Долго. Мучительно. Вставляли окна, двигали шкафы, мусорили, белили… Многое улучшили, что-то – наоборот. Но запах остался. Я не могу его передать. Он очень сложный. Как будто что-то только что горело, потом это потушили, добавили квашеной капусты, машинного масла, пота, смешанного с окурками, хлорки и мятных леденцов. Не выветривается – и точка. В троллейбусе – даже неудобно. Руку подать знакомому – и то неловко: копоть литейная с запахом въелись – не оторвешь.

Механик цеха на спор обещал с этим покончить – соорудить на плавильной печи вытяжку. Даже снимал размеры. Брезгливо тер пальцем закопченные стенки камеры. Поднимал палец на свет. На глаз оценивал толщину слоя сажи. Изобразив на лице озабоченность, брал в руки ветошь и размазывал черноту по всей ладони.

«Черт побери, не оттирается», – и, расстроенный, шел мыть руки под слив оборотной воды с печи. Изгрызанный ржавчиной короб пускал в себя несколько разновеликих струй. Из них нужно было выбрать ту, которая не бьет током. Что не охлаждает печной индуктор – иначе шибанет. Один раз еле успел отогнать уборщицу – сунулась под слив с ведром. А на индукторе – сотня киловатт. Вот дура…

Не понимаю, как можно мыть литейный цех: копоть, пыль, песок, КамАЗы… Обычно брал в руки шланг и разгонял тугой струей воды пылюгу в стороны. Куда она девалась дальше – не знаю. Может быть, знает Вера, что носилась у нас по цеху и раздевалке со шваброй?

Не помню, чтобы ее не было. В семь утра – Вера уже с ведром и тряпкой. В семь вечера – все с ними же. В промежутке – за прессом: яростно штампует всякую мелочь. Тягает, волочит…  На работу почти бежит, переламываясь под тяжеленными сумками. С работы – опять не налегке. Редкое Верино отсутствие отмечается сразу – по первым утренним шагам в раздевалке. Понятно: на больничном…

Пинаю высунувшие из-под шкафа нос дырявые боты. За ними отправляю туда же обозначающий вынужденный Верин непригляд окурок. Мужики галдят. Протискиваюсь сквозь них к своему шкафу. Жму широченную клешню немого Саенко. Из всех слов ему лучше всех удаются матерные. Имя свое – Александр – трактует таким образом: Саса. Крутой мужик. Работяга. Замахнулся на меня как-то никелиевой отливкой – пескоструйку я у него, видите ли, отнял. Думал: подеремся.

«Здорово, Сасок!» – дружески дразнят и тискают Саенку мужики. Тот восторженно лапает их всех могучими ручищами и начинает тараторить что-то свое непонятное и веселое. Между открытыми дверцами шкафов привычно ловко лавирует начучастка Родионов и заученно бубнит: «Ну, Леха, сколько тебе раз повторять: выбери ты себе нормальный и удобный шкаф и не топчись тут на самой дороге». «Не, а то удачи не будет…»

Певец неволи


В середине 90-х он был достопримечательностью улицы Кирова – одной из главных в Калуге. В суконном, темного цвета длинном пальто, кроличьей шапке, с карломарксовской круглой бородой старик практически ежедневно дежурил перед выставленным на тротуар деревянным ящиком с разложенными на нем одинаковыми книжками в твердом грязновато-черном переплете.

Прохожие подходили к нему редко. Видно, опасаясь его несколько дремучего вида, пронзительного, достающего до самых печенок взгляда  – когда с ехидной хитринкой, а когда и напитанного прокурорским обличеньем. Чувствовалось, что старик был особенный. Не такой, как все. Не торгаш. Не заискивал. Не навязывался. Не хватал за рукав. И тем больше пугал и озадачивал.

Среди холмов

В тайге сибирской,

Вдали от шумных городов,

В глухой деревне Пойма-Тинской

Лет двадцать пять стоит дурдом.

Растет, заборы расширяя,

Трудом больных строит дома.

А их везут. И нету края

Всем, кто тронулся ума…


Как позже выяснилось, подобными, довольно нервными, со сбивчивым шагом, пропитанными щемящей тоской и болью стихами была переполнена книга, что лежала на деревянном ящике перед загадочным стариком. На обложке лаконично серебрились инициалы автора «Н.В. Бессонов». А под ними название – «ПОЭЗИЯ ПРОЗЫ».

Однажды я осмелился и подошел к бородатому часовому в длинном пальто. Взял в руки шершавый томик. Старик оживился: «Почитайте». Я полистал. Серая дешевая бумага, размытые черно-белые редкие фото. Колонки стихов. А под каждым – дата и место сочинения: психбольница в поселке Пойма-Тина (где это?), Томская тюрьма, Красноярский изолятор, КПЗ г. Балахна, Черное море – теплоход «Колхида», областная психбольница г. Куйбышев, исправительно-трудовая колония г. Товарково, Волгоградская КПЗ, калужская психбольница «Бушмановыка», г. Дивногорск, г. Одесса, Смоленская тюрьма, «Матросская тишина» – камера № 237, село Константиново – Рязанский край и т.д.

Я не хотел покупать – не люблю тюремный фольклор. Но бородатый старик мне чем-то приглянулся. Не помню, заплатил ли я что-то за томик стихов или нет. Кажется, на радости, уличный поэт вручил мне его даром. Спросил, как зовут. Достал из кармана грубого пальто шариковую ручку и подписал: «Мельникову Алексею от автора. Н. Бессонов. 11.10.1997. г. Калуга». Больше книгу я не открывал. Она постепенно затерялась, пока я случайно не обнаружил ее у себя в гараже. И ровно через 20 лет открыл вторично.


Жизнь, тебя я люблю!

Не беда, что ко мне ты сурова:

Раз попал я в тюрьму,

А потом уже снова и снова…


Одной лишь перестановкой слов из знаменитой песни Бернеса автор прочертил непересекающуюся с повседневностью параллель другого, неизвестного нам мира – гигантской тюремной галактики. Почти вселенной. Николай Бессонов обошел ее практически всю. Протрясся в зарешеченных вагонах, прошагал в тюремной робе, проплыл в затхлых каютах невольничьих ржавых корыт, промаялся на койках десятка психушек. И сохранил в себе силы признаваться жизни в любви. Даже такой невзаимной…


Над Россией зарей

Полыхает великая стройка.

За тюремной стеной

Та же плесень и та же помойка.

Жизнь, за будущий день

Мое сердце тревога сжимает –

Слишком длинную тень

В наше время заборы роняют.

Не помню, чтобы на родине кто-то сегодня вспоминал имя самобытного поэта Николая Бессонова, родившегося в 1929 году в калужской Хлюстинской больнице. Бунтаря и правдолюбца, кадрового заключенного и пациента психушек, мастеровитого слесаря и фрезеровщика, необычного стихотворца или, как сам себя величал калужский певец неволи, – «рифмача».


Не иждивенцем прожил я,

Не поила меня даром

Ключевой водой Земля.

Служил на ней я кочегаром…


Некая «закопченность» поэтических строк Бессонова – повсеместна. Гарь и копоть жестокого, тюремного века легли на его страницы довольно жирным слоем и впитались в поэтический дар закоренелого жизнелюбца насовсем.


Устало сердце. Мозг устал.

И чай не согревает тело.

Боль, как заостренный металл,

По рукоятку в душу села…


Впрочем, нет-нет да и вырывал Николай Бессонов свою тюремную лиру из-за колючей проволоки и писал этюды…


Стаи журавлиные

В синеве летят.

По земле нежирные

Тени их скользят.


Сок перегоняя

К каждому листу,

Землю разгрызая,

Корни лезут в тьму.


Лес застыл стволами

В гордости скрипучей.

С запада стогами

Выползают тучи.

Лист щебечет, лижется,

Стонут глухари.

Буря к лесу движется

На восход зари.


Но это бело редко – передышки от больничных и тюремных палат. Большая часть стихов (как и сам автор) родились в больницах. И даже имеют посвящения выдающимся калужским эскулапам тех времен: просительно-негодующее – Александру Ефимовичу Лифшицу, главврачу «Бушмановки» («Отпустите меня, не мучая. Не подлец я и не хам»); благодарно-уважительное – Самуилу Давыдовичу Шпигельману, завотделением Красного креста («Врач умными руками прощупал каждому живот»).

В череде посвящений калужского поэта-узника есть немало од в адрес… самих застенок, где томился Бессонов. А также – их надсмотрщиков. Как, впрочем, и их жертв – сокамерников поэта.


…Чей пот поил поля России

За мерзлый хлеб – мечты предел…

Его вина?– Его убили

За то, что он не повзрослел…


Я листаю подаренную мне двадцать лет назад забытым калужским поэтом книгу. Читаю его роман в стихах. Назва- ние его простое и страшное: «Зачем нас мама родила?» («На Колыме спасенье – труд. Даешь две нормы – не убьют»). Возвращаюсь к стихам. Среди них – еще одно послание. На этот раз – некоему Нужненко из калужской психбольницы «Бушмановка». Кто такой Нужненко – Бог ведает. А стихотворение начинается так:


Простите меня, если сможете,

За то, что я правду искал…

Человек с Луны

Он  родился за год до нового века.  А может –  целой эпохи.  Родился прежде, чем родилось все вокруг: звезды, планеты, Вселенная. Возможно, даже упредил Большой взрыв.  Угадал его будущий сценарий… Кто-то сказал про него: такое впечатление, что Платонов прочитал  все написанные после него книги.  Те, что еще были лишь в замыслах. Либо – в набросках. Либо – будущие авторы их еще обитали в колыбелях.  Либо – обещали появиться только через века…

«Они еще не знали ценности жизни, и поэтому им была неизвестна трусость – жалость потерять свое тело. Из детства они вышли в войну, не пережив ни любви, ни наслаждения мыслью, ни созерцания того неимоверного мира, где они находились. Они были неизвестны самим себе. Поэтому красноармейцы не имели в душе цепей, которые приковывали бы их внимание к своей личности. Поэтому они жили полной общей жизнью с природой и историей, – и история бежала в те годы, как паровоз, таща за собой на подъем всемирный груз нищеты, отчаяния и смиренной косности…»

Загадка – откуда все это взялось. Такой язык. Такой сказ. Такое слово… Сам Андрей Платонов утверждал: с иных планет. «Моя родина – Луна», – признается он в одном из первых любовных писем своей невесте. Не верить ему сложно. На Земле слов меньше, нежели на ней в компании со  своей космической соседкой. А если еще и с Марсом, Венерой да схлопнувшимся в черную дыру Тамбовом, то филологический феномен Платонова приобретает ярко выраженные черты многомерного пространства. С потаенными для большинства читателей измерениями, но легко обнаруживаемыми и пускаемыми в литературный оборот платоновским гением.

Пространство это, как мог бы подтвердить Эйнштейн, искривлено. Местами скомкано под тяжестью громоздких масс. Где-то растянуто. А рядом, наоборот, – ужато. Прорежено пустотами. Заполнено ничем. По сути – вакуум, который, исходя из последних догадок астрофизиков, способен бурлить, кипеть и вспучиваться черти какими сущностями. Модель литературного космоса Платонова примерно та же – клокочущее неуловимыми измерениями бытие. «Небо было так низко, тьма так густа, а город столь тих, невелик и явно благонравен, что почти не имелось никакой природы на первый взгляд, да и нужды в ней не было…»

Породнившись с Луной, он всю жизнь конфликтовал с Солнцем. Строил каналы, заполнял шлюзы, копал колодцы, дабы вылечить хроническую черноземную сушь, всякий раз к августу изъедающую ломкими трещинами тамбовско-воронежские равнины. В союзники сей битвы призвал даже Петра, дав первый мощный литературный залп «Епифанскими шлюзами». И не откуда-нибудь прицелился, а из сколлапсированного за мещанско-бюрократический радиус Тамбова.

Из которого, казалось, уже ничего не может проистечь, кроме смерти. Провалившиеся в черные дыры кометы никогда не возвращаются на свои курсы… «Может быть, мне придется здесь умереть», – тоскливо спрогнозирует свою будущность в этой вселенской ловушке Андрей Платонов. И – не умрет.  А вновь родится. И причастится «Городом Градовым». Некоторые кометы, провалившись за радиус Шварцшильда, оказывается, способны выскочить из черной дыры и возвратиться на круги своя… Эйнштейн бы в этом месте крепко задумался. Но он ведь не читал Платонова. А если бы читал, то наверняка подредактировал бы свою теорию относительности.

Его язык называли по-всякому: неуклюжим, дологическим, избыточным, сатирическим, трагическим, псевдоканцелярским, да мало ли еще как. Любой эпитет в отношении главного изобретения Андрея Платонова имел бы толику правды. А изобретение это у генерирующего постоянные технические новшества самородка было одно – платоновский язык. Даже не изобретение, вроде то и дело усовершенствуемых им электроагрегатов, а открытие.

Андрей Платонов свой язык не изобрел, а открыл. Как открывали когда-то прячущуюся за дальними океанами Америку. Правда, в отличие от Колумба, нашедшего неизвестный континент случайно, Платонов точно знал, что его «филологическая Америка» есть. Надо только поднять литературные паруса и до нее добраться. А не исключено  проследовать и дальше – до родной Луны… «Все это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдешь и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира. Этим люди и держатся».

Евангелие от Исаковского


Как ни корпи сегодня над учебником истории ушедшей страны, как ни усердствуй, он наверняка будет неполным, а скорее, даже ущербным – без его песен. Без его стихов. Без его глубокого чистого баритона. Без его искренних, честных убеждений. Как, впрочем, и не менее чистосердечных и заблуждений – тоже…

Хотя есть подозрение, что он, этот учебник, вполне может остаться без его имени. Как остаются подчас безымянными истинно народные творения. Те, что непосредственно вынимаются из народной души и без посредничества профессиональных сочинителей, музыкантов и ваятелей прямиком отправляются в вечность. Чтобы уже там поведать главную истину о своих творцах. Проживших жизнь так ярко, как сумели, и спевших песнь настолько звонко, сколь смогли…

Растаял снег, луга зазеленели,

Телеги вновь грохочут на мосту,

И воробьи от солнца опьянели,

И яблони качаются в цвету…

Раскрыты окна. Веет теплый ветер.

И легкий пар клубится у реки,

И шумно солнцу радуются дети,

И думают о жизни старики.

Миша был двенадцатилетним ребенком в бедной крестьянской семье. Девятисотый год. Неброская заштатная Смоленщина, скупые нивы, бескормица, безграмотность, нужда и будущее без больших надежд. Да и без самых мелких благодатных – тоже…


Я вырос в захолустной стороне,

Где мужики невесело шутили,

Что ехало к нам счастье на коне.

Да богачи его перехватили…


Щемящая нота недополученного детства, недоигранных в мелкие годы проказ, непрочитанных, раскрашенных ярками красками сказок, недорассмотренного дальше деревенской околицы необъятного, прекрасного мира – все это, нет-нет да и пробивалось как в ранних, так и в более поздних стихах Исаковского. Мучительно пытавшегося совместить в себе нежную любовь к родным смоленским рощам и лугам с отчаянной грустью о тяжких буднях милой сердцу малой отчизны, венчающей рожденных ею в мир сирот на неизбежное блуждание впотьмах без радости и счастья.


Никто мне в детстве не дарил игрушек,

Ни разу я на елке не бывал.

В лесу я слушал, но не птиц, а птушек.

Как мой отец пернатых называл.

Не плавал я в проливе Лаперуза,

Морских просторов не видал пока.

И не читал я Робинзона Крузо,

А знал лишь про Ивана-дурака…


Этот щуплый подслеповатый малец из деревни с многоговорящим названием Глотовка станет вскоре первым грамотеем на множество нищих угорских верст вокруг. Первым букварем, ясное дело, окажется Псалтырь. Главными уроками – отпевание усопших. Скудные дворы и чахлые пашни способствовали тому, чтобы людской поток на местные погосты никогда не иссякал.

Возможно, именно отсюда есть пошла напевность в будущем написанных Михаилом Васильевичем стихов – с молитвенности того еще, впервой прочитанного им когда-то, слова. С напевности слогов, скрепляемых всего сильней, когда они становятся молитвой. Когда последней именно престало зазвучать, обрести глас и возродиться в звуке. Обрести поэтические крылья в народном прошении и ощутить их подъемную силу в искренней мольбе.

Юный сельский грамотей самоуком постигает своеобразный молитвословный канон безграмотных селян. Складывая по их уговорам жалостливые молитвенные прошения к сородичам. И рассылая оные в дальние края. Дабы отыскать в разъединенных набожных сердцах отклик на смиренно сложенные чистые и горькие притчи, что выходили из-под пера будущего псалмопевца Союза.

Исаковский впоследствии смог угадать, найти, раскрыть главный мотив и нерв нового советского молитвословного звучания. Не уступающего по степени любви и проникновенности впопыхах отмененным евангелиям. Одновременно при этом высвечивающего многие нелепости бурного времени, что революционно взломало устоявшийся лексический ряд. И все же – мотив того именно звучания, что облеклось в итоге в человеческий голос грозной эпохи. Простой, между тем, голос, нечужой, понятный и ровный. Словом – родной…


Ваня, Ваня! За что на меня ты в обиде?

Почему мне ни писем, ни карточки нет?

Я совсем стосковалась и в письменном виде

Посылаю тебе нерушимый привет.

Ты уехал, и мне ничего не известно,

Хоть и лето прошло и зима…

Впрочем, нынче я стала такою ликбезной,

Что могу написать и сама…

В голосе Исаковского всегда верно угадывался и он сам. Чистые, ясные, правдивые, а подчас ироничные рифмы вполне были созвучны  чистоте помыслов,  верности слову и абсолютной правдивости самого Исаковского. Он был точно таким, каким вы видите его в стихах. Никакой аберрации восприятия – «все, как в книжке». Кому, как не ближайшему другу поэта – великому Александру Твардовскому, – было судить о том, каким был на самом деле его нежно любимый Михась.

«Лирика Исаковского, – писал Твардовский, – свидетельствует о цельности его душевного склада, о скромности и достоинстве, о добром, отзывчивом сердце, не склонном, однако, к сентиментальности, вернее, защищенном от нее врожденным чувством юмора. Личный облик поэта представляется в органическом единстве с его творчеством. И поэтому голос его всегда искренен, даже тогда, когда он служит преходящему, газетно-публицистическому назначению».

Михаил Васильевич всегда ратовал за ясность и простоту стиха. Его напевность и народность. Руководствуясь, очевидно, в своем творчестве наставлением Баратынского. Помните?..


…Что наконец подсмотрят очи зорки?

Что наконец поймет надменный ум

На высоте всех опытов и дум,

Что? Точный смысл народной поговорки.


Уважительно относясь к творчеству своих не менее талантливых современников – Бориса Пастернака, Ильи Сельвинского – в присущей Исаковскому мягкой форме, критиковал и открыто сих апологетов усложненных рифм. Подтверждением доброжелательности такой критики может служить известный факт о соседских и даже дружеских отношениях Исаковского с Пастернаком в бытность их в Чистопольской эвакуации в грозные годы войны.

С особенным трепетом поэт относился к молодым авторам. Одно только то, что Исаковский первым высмотрел в смоленской глуши будущего автора великого «Василия Теркина» говорит о большом педагогическом даре поэта.  Его дружеской и наставнической поддержке обязаны и Александр Твардовский, и Константин Ваншенкин, и многие другие талантливые отечественные литераторы.

Исаковский не любил, когда его называли поэтом-песенником. Хотя песен, ставших народными, сочинил порядка полусотни. Нет смысла их перечислять. Это – народная азбука. Если песня застольная – значит, Исаковского («Расцветали яблони и груши…»).  Если что-то проникновенное о войне –  его же («С берез, неслышен, невесом…»). Если о любви – наверняка Михаила Васильевича («И кто его знает, чего он моргает…»). Если баюкаете малютку, не сомневайтесь:  добрейший дядя Миша вновь придет к вам на помощь («Месяц над нашею крышею светит…»).

На страницу:
10 из 12