
Полная версия
Женщина наизнанку. Или налево пойдёшь, коня потеряешь
– Ты же взрослеешь, нельзя развлекаться всю жизнь. Надо думать о будущем. Тебе всё кажется, что ты маленькая, и взрослая жизнь где-то далеко. Это правильно. Но, то, как ты будешь жить, какой ты будешь, закладывается сейчас. Тебе это трудно понять, но ты попытайся. Пора учиться думать. Развиваться. Ты пока маленькая, да, и ты не можешь представить, какой страшной и трудной может быть жизнь. Если бы я мог уберечь тебя от всего плохого, но никто этого не может. Ни я, ни мама, ни бабушка. Я вот ребёнком пережил войну, и всё моё поколение. А голод? Не дай бог тебе это пережить. Танцы – очень ненадёжный путь. Единицы выходят в солисты, и у солистов-то жизнь несладкая. А кордебалет? Да в провинциальном театре? Нищета. Вечные приставания тех, кто считает балерин доступными барышнями. Ни один порядочный молодой человек на тебя не посмотрит с серьёзными намерениями. Ни семьи, ни детей. А не дай бог, травма? Всё. Жизнь насмарку. Вечная унизительная зависимость от режиссёра, балетмейстера и не знаю, кто у них ещё там. Ты должна быть сильной, независимой. Пойми, я же хочу обезопасить тебя от всякого плохого: унижений, безденежья, одиночества. Это самое страшное. Быть нищей, одинокой, стареющей балериной без семьи. А стареют они рано: тридцать шесть лет – уже пенсия. Иностранный язык знать необходимо. Все культурные люди знают иностранный язык, да не один. Ведь тебе надо будет профессию получать, английский язык тебе очень пригодится. А танцы, это развлечение. Никто ведь не говорит, что тебе никогда нельзя будет танцевать. Ну, подрастёшь, будешь бегать на танцы, как все девушки, по воскресеньям. И хватит. Делу время, потехе час.
Папины разглагольствования о трудностях жизни пролетают мимо моих ушей, хватая ртом воздух, в бессилии даже дышать, хриплю – но я хочу балет, я хочу быть балериной, хочу, хочу…
– Запомни, дочь, сначала «надо», потом «хочу».
Мы со Светкой никогда не пили молоко с пенкой. Она такая склизкая, противная. Всегда снимали и выбрасывали. А отец решил нас воспитывать. «Что это такое? Баловство. Это же не яд, это еда. Капризы какие-то. Еду выкидывать? Зажрались». Светка с презрением и насмешкой смотрела на отца, ясно было, что она к стакану не прикоснётся, а я, уревевшись, вся в соплях, попробовала выполнить приказ отца. И меня начало рвать. Просто выворачивать. Весь ужин вылетел. Светка кинулась ко мне и всем телом загородила меня от отца, орала, что он фашист, гад, «только тронь её, я тебя убью!», прибежали мама с бабушкой. Отец испугался, чуть «скорую» не вызвал.
Потом я слышала, как он с горечью говорил маме: «Избалованные дети. Не знают голода. Вот мне бы эту пеночку в сорок третьем, когда я от голода и боли в животе штукатурку ел».
Собственно, после этого между Светкой и отцом началось открытое противостояние. Он требовал, чтобы она извинилась за те слова, что сказала ему. Объявил, что с ней не разговаривает. Так они и промолчали два года, пока она не сбежала из дома. Странно, но я не перестала его обожать. Я даже радовалась, что меня вырвало, и что был такой скандал, понятно, что после этого, он не будет меня заставлять есть.
Одно воспоминание тянет за ниточку другое. Этот случай, пожалуй, впервые пошатнул мою слепую веру в непогрешимость отца. Да, да, первая трещинка появилась здесь. Хотя… даже и не трещинка, а вполне себе зримая, зияющая трещина, и она отчётливо видна даже отсюда, из моего сегодняшнего дня. Да, я сентиментальна, столько боли вокруг, а меня никак не отпустят его слова, впечатавшиеся мне в мозг.
Однажды мама нашла меня за увлекательнейшим занятием: я сосредоточенно вылавливала блох у Найдиных щенков. Колонии этих тварей были хорошо видны на голеньких пузиках. Охнув от ужаса, она немедленно поехала в город в зоомагазин и купила какое-то противоблошное средство. Предварительно, конечно, взяв с меня обещание не прикасаться к ним, пока она не приедет. Я честно выдержала обещанное, предвкушая, как я буду избавлять своих питомцев от паразитов уже не кустарно, а по науке. И вот, разболтав средство в старой детской ванночке строго в предписанных инструкцией пропорциях, мы с мамой купаем щенков в этом растворе. Баба Нюра покачивала головой – виданное ли дело, чтобы собак мыли, да ещё и от блох! Дедушка Ваня посмеивался в усы, отворачиваясь, чтобы я не заметила – чего их мыть-то, щас с Найды обратно переползут. Давайте уж и Найду с Дружком, да и всех поселковых собак туда же. Я, конечно, же заметила, как он усмехается, и про Найду с Дружком слышала, и понимала, что, действительно, мне не удастся затолкать Найду с Дружком в противоблошную ванну. Но мама сказала, что запах на шерсти останется, и какое-то время блохи не заползут. А я с энтузиазмом подхватила, что потом мы их снова выведем! Едва уловив мамин обречённый взгляд, я обернулась – в калитку входил папа! Мама хотела меня перехватить, уже рванулась, уже стала что-то подчёркнуто громко говорить (я только потом поняла, почему), но разве ж ей было перекричать меня. Я прямо завопила в восторге: «Папа! Папа! Мы моем щенков от блох!» И бросилась к нему, протягивая ещё не мытого щенка, засиженным блохами животиком вперёд. В приступе восторга – папа приехал! – я неслась к нему, жаждая получить недополученную за дни его отсутствия любовь и выплеснуть на него свою, и, не добежав, поняла, что делаю что-то не то. Его лицо исказилось от отвращения. Он по большой дуге обошёл меня и спросил: «Что здесь происходит?» Я лихорадочно начала соображать, что блохи это не то, о чём надо было сообщать папе. Они с мамой ушли в дом, и слышно было гневный голос отца и почти не слышно маму. Баба Нюра подбежала ко мне и стала помогать мыть оставшихся. «Бегом, бегом давай, пока отец-то не вышел. Ругать будет. Давай, сейчас выльем, да приберём». Дедушка Ваня тоже поспешил через двор, и домыли втроём наспех весь выводок. Как назло, их в то лето было много, восемь, что ли. В платок их старый, да в корзину, и дедушка Ваня утащил куда-то на свою половину. Потом вылили ванну под кусты, и баба Нюра унесла её в сарай с глаз долой. Как заговорщики, шептали, суетились. Но успели до выхода отца. Но он не ругался. Спокойно, даже улыбаясь, он повёл меня в мою комнату. И очень спокойно сказал: «Если ещё раз я увижу, как ты трогаешь этих щенков, я их убью. И Найду с Дружком тоже. Я запрещаю тебе трогать блохастых собак. Я запрещаю тебе их трогать, даже когда меня нет на даче. Если я узнаю, что ты меня не послушалась, я их убью. Ты поняла? Жизнь этих собак зависит от тебя. Пока ты их не трогаешь, они будут живы».
Передо мной было как будто два папы, и один – тот самый, которого я боготворила, и другой, который хотел убить моих щенков. Что толку вспоминать сейчас те чувства, которые меня охватили? Ненависть, ужас, презрение. Отчаяние. Я даже не заревела. Потому что помертвела. Думаю, это был шок. Ревела я потом, когда отошла, до истерики, визжала прямо. Отчаяние рвало мне сердце. Отчаяние рвало мне глотку. Никогда больше я не прижму к себе эти теплые, пушистые, мокроносые комочки, наполняющие меня невыносимой нежностью. Папа. Папа может убить моих щенков.
Папа дал мне проораться, не подпустив ко мне ни маму, ни бабу Нюру, рвущихся меня утешить. И правильно. Мне надо было пережить это самостоятельно.
Конечно, я нарушала не раз этот запрет (мама стояла на стрёме или баба Нюра, или бабушка). А потом отец надолго потерял интерес к даче, перестал ездить (новая любовница). И в следующие года щенков Найдиных я больше не видела – дедушка Ваня удвоил бдительность.
Я уверена, что он бы этого не сделал.
Как-то на даче, занимаясь у самодельного станка (Дедушка Ваня соорудил мне его у стены сарая. Я ещё долго после папиного запрета тешила себя надеждой, что он всё-таки смилостивится и разрешит мне ходить на балет, и, чтобы не потерять форму, одержимо повторяла все упражнения сама), я заметила пронзительный синий взгляд, шпионивший за мной в щели забора. Как водой холодной окатили. Движение моё сломилось, как стебель под косой, и тело налилось тяжестью. Страх и стыд – я захвачена врасплох за своим интимным делом каким-то чужаком! Метнулась в дом и затаилась. Моё убежище взломано, оно больше не безопасно, кто смеет подглядывать за мной, что за непрошеный гость разрушил мою святыню? На цыпочках прокралась к окну и из-за занавески увидела белобрысого, очень загорелого мальчишку, который явно разочарованно бродил у забора, время от времени прижимаясь щекой к доскам, силился разглядеть, что происходит внутри. Не дождавшись моего появления, он обернулся и скользнул взглядом по моему окну. Он не заметил меня, но я отпрянула в угол от васильково-синей молнии, блеснувшей среди солнечного дня.
А потом начались мои мучения. Мальчишка оказался вредным, он преследовал меня, почти невозможно стало выбрать времени для занятий, чтобы он не подсматривал. Дружок дрых, не видя в нём угрозы, Найда где-то шлялась по посёлку и до вечера не являлась. Из упрямства, гордости и презрения, я продолжила занятия у станка, несмотря на его наглые, синие глаза, жегшие меня чуть не до дыма. Но за воротами начинался чистый ад. Сначала он просто шёл за мной и свистел, буравя мне спину. Так мы и шли из магазина, я – изо всех сил стараясь не бежать, сохранять достоинство (подумаешь, не боюсь нисколько), а он спокойно, наслаждаясь, явно чувствуя, что меня всю корёжит внутри. Как назло, это было самое начало июня, других детей ещё не привезли на дачи, и я коротала время в одиночестве. Самое свинячье издевательство, считавшиеся у нас позорным, это когда мальчишки подбегали к девочкам и задирали их подолы с воплями: «японский зонтик!» И, конечно же, он в следующий раз подверг меня этой пытке. Не знаю, как я это пережила, как я добралась до дому, отмахиваясь, прижимая подол к ногам, собирая его в кулак, а он, как волчонок, кружился вокруг, тянул свои руки и смеялся. И синий чёрт плясал у него в глазах. А я молча и зло ревела от бессилия. Но это, оказывается, был не предел. Донеслась весть, что приехала моя дачная подружка Иринка. Они жили на другом конце улицы, по меркам мирного времени не далеко. И вот, произведя рекогносцировку сначала из окна, потом высунувшись опасливо из ворот, но готовая юркнуть в них и запереться при появлении неприятеля, я решила, что дорога свободна, моего мучителя нет, и можно рискнуть добежать до Иринки. Но я ошиблась. Коварство и жестокость моего врага были неисчерпаемы. Из проулка метнулся он ко мне, жёстко схватил за шею, пригнул и насыпал мне на голову целую кучу муравьёв. Омерзение и содрогание охватывают меня даже сейчас, когда я об этом вспоминаю, а тогда у меня случился спазм горла, и я не могла дышать от ужаса. Эти твари полезли мне за шиворот, на лицо, стали забираться под волосы. Потеряв направление, я металась, вырывая у себя целые клоки, остервенело лупя себя по лицу, стараясь сбросить эту чёрную, шевелящуюся массу. Инстинктивно ища спасения, я каким-то образом добежала до дома, и окунула голову в греющееся на солнце ведро с водой для полива. Потом к бочке и ковшиком воду на себя, смывая их, потом стащила платье, благо бочка стояла за домом, в огороде, примыкающем к другому огороду, и мой мучитель не мог за мной подсмотреть. Но, несмотря на всю пережитую жуть, мой мозг запечатлел чёткое выражение любопытства, садизма и чего-то ещё, что я не могу распознать, написанного на лице этого мальчишки, пристально наблюдающего, как я мечусь, судорожно стряхивая муравьёв.
Ужас пересилил гордость, и я нажаловалась взрослым. «Мама, ну почему он так со мной, что я ему сделала? Зачем он так? Ты не знаешь, как это противно, я не могу так больше!» – я плакала и рефлекторно стряхивала уже несуществующих муравьёв. Мама утешала меня, сказала, что пойдёт, поговорит с его родителями, чтобы я не боялась, что она разберётся. «Сначала подглядывал, а потом вообще, как фашист!» – «Да не фашист он, глупый мальчишка, ты просто нравишься ему, а как это выразить, он не знает, вот и придумывает всякие глупости. Сам не знает, что творит». Вот это откровение! Да разве, когда кто-то нравится, так себя ведут? Засели слова мамины, как заноза. Я ему нравлюсь? И что с этим делать? Это ведь хорошо, что я нравлюсь? Какое-то волнение породили эти слова, и оно не успокаивается.
Дедушка Ваня с бабой Нюрой не были так благодушны. Баба Нюра развоевалась: «Ах, паразит, ну я ему вицей-то покажу муравьёв! А ты что молчала, что сразу-то не сказала? А Найда на что? Она, если науськать, то спуску не даст! Живо бы ему штаны на заднице поправила, да ещё кое-что! Ты одна не ходи, пойдёшь куда, вместе пойдём. Я ему покажу муравьёв, да подолы задирать, космы-то повыдеру!» Дедушка Ваня спросил тихо: «Белобрысый, глаза такие синющие? Ну, знаю, евонные глаза не спутаешь, они у него как особая примета, как шрам, али родимое пятно у кого, этого не спутаешь, это Игорёха, Гуляевых внук». Он вышел за ворота. Через час он вернулся и объявил: «Ну, поговорил я с имя. Сами с ним сладить не могут. Обещались выпороть, коли прокудить не перестанет. Они вскорости его в лагерь отправляют, на две смены, так что не будет его здеся, не бойся. Будут с ним воспитатели маяться».
До отправки в лагерь Игорёха попробовал произвести ещё одну атаку. Но просчитался. На этот раз я была не одна, мы с Иринкой шли купаться. Сначала он стал бросаться шишками, сильно, метко, больно попал мне несколько раз в спину, а Иринке по ногам. Иринка продолжения не ждала и дёрнула меня за руку: «Бежим!» Мы понеслись, но волку радость – бегущие жертвы, он в три прыжка нас нагнал и схватил меня за подол. Я вынуждена была остановиться, потому что платье затрещало. И тут Иринка начала визжать. Она визжала истово, с упоением (уши заложило), громче, чем пожарная сирена, я не подозревала, что у неё такая лужёная глотка, и она так умеет ей пользоваться! Она так визжала, что зашлись лаем все окрестные собаки, и из близлежащих домов повыскакивали люди и бросились нам на помощь. Игорёха под крик и ругань улепётывал от разъярённых взрослых. Но прежде, чем броситься наутёк, он смотрел мне прямо в глаза, гипнотизируя, пробудив во мне какой-то трепет – провозвестник чего-то грядущего, важного, непонятного, манящего (колоколом в голове мамины слова…)
Ночью умерла бабушка. Вот так – пошла вечером спать, а утром не вышла. Но я не знала сначала, что утром она не встала, что мама, выпроводив меня, заглянула к ней и нашла бабушку мёртвой. Взлетая по лестнице, я перехватила скорбный, сочувствующий взгляд соседки, дверь наша была открыта, в прихожей незнакомые старушки и Света. Света вернулась?! Света мне и сказала, что бабушка умерла, что они решили не бежать за мной в школу, потому что были важные дела, и чтобы я ещё хоть немножко пожила без этого страшного известия. Осознать смерть сразу очень трудно. Бабушка лежит, закрыв глаза, у неё холодные руки, но она совсем как живая, ничуть не изменившаяся. Потом появляется гроб и венки, и уже становится страшно, гроб отвратителен, на нём какие-то рюшечки, мне это кажется кощунственным, бабушка умерла, а на гробу рюшечки, что-то в моём сознании связанное с нарядным платьем, с весельем, а бабушка умерла, все должны плакать и переживать, и не украшать гроб рюшами. А старушки, знакомые и незнакомые, всё появлялись и исчезали, переговаривались вполголоса: «Легко отошла, не мучилась. Праведница, значит». – «Без причастия. Нехорошо…». На кладбище Света была с Андреем, но домой к нам поехала одна. Папа и Света как чужие. В доме много чужих людей, и им нетрудно смотреть мимо друг друга. Мама всё казнилась, недосмотрела, упустила: «Ведь видела же, что едва ходит, задыхается, таблетки уже не помогают, надо было врача, в больницу что ли… Надо было… Надо было…» Любовь Ивановна, закадычная бабушкина подруга, которую привела дочь, потому что одна она уже на улицу не выходит, тяжело дыша, наклоняется к маме, берёт её за руку, гладит, как гладила бабушка, глаза у неё сухие, остановившееся, а голос, как тёплое одеяло, окутывает и согревает: «Не казнись. У каждого свой срок. Я бы так же хотела. Заснуть и не проснуться. Лёгкая смерть. Не дай Бог долго лежать да гнить. Теперь я одна, Катенька – моя любимая, последняя подруга была, а сейчас не с кем молодость вспомнить».
Когда все уходят, мама плачет. Мы начинаем убирать со стола, и вдруг она обмякает, последним усилием сваливает блюда обратно на стол, и опускается на пол. Я единственный раз в жизни видела, как моя мама плачет. Она рыдает отчаянно, горестно, бесконечно, теперь мне уже страшно за маму, мне кажется, что рыдания разрывают ей грудь, как кашель при затяжном бронхите, я вжимаюсь в уголок рядом и тоже подвываю, но моя роль вторая, я не смею плакать громче мамы, я не смею её обнять и утешать, мы должны это пережить и выжить, об этом мои мольбы. Папа выскочил из кухни и ринулся было к маме, но замер, тоже не решился подойти, на цыпочках скрылся в кухню обратно. Пережидать.
Смерть осознаётся, когда поселяется в доме. Когда взлетая по ступенькам, уже готова крикнуть, расплющив звонок: «Бабушка!» но звуки непроизнесённого слова затухают в мозгу за ненадобностью, надо открыть дверь ключом и войти в пустую квартиру, в которой некого позвать до вечера. Войти в бабушкину комнату, постоять, озираясь, дать чувствам обмануть, нет, не обмануть, а воспроизвести запечатлённое движение, звуки, слова, интонацию: шаркают тапочки, «оладушек напекла», рука с гребнем к волосам…
Страшно засыпать, а вдруг не проснёшься утром? Кто знает, близко твой срок или нет? В параллельном классе летом утонул мальчик. Его срок уже пришёл.
Период после ухода из балетной студии (и начался нудный английский) до прихода в школу Александры Ивановны был очень тяжёл. Никто меня больше не баловал, не утешал, не развлекал. Все привыкли, что я учусь хорошо. Светка сбежала, домой носу не казала, звонила, когда папы не было дома. Встречалась с мамой тайком. Изредка мама брала меня. Но папе об этом говорить – ни-ни! Я это прекрасно уже понимала, держала рот на замке. А ему и в голову не приходило, что его приказы могут нарушаться. Особенно ответственно нужно было молчать, когда Светка родила. У меня есть племянница! Я уже тётя! И все вместе мы выбирали имя: Анечка. Мне дали её подержать на руках! Мама сказала: «Не хочет он знать, что дедом стал, и не надо». Ну, не надо, так не надо. Эта тайна меня поддерживала слегка, но всё же я стала скатываться в серую тоску школы, которая обволакивала какой-то ненужностью, бесцветностью, сплошное «мытьё посуды». Уроки, пианино, английский и спать.
Александра Ивановна пришла в школу, и ей сразу дали наш класс. И для меня взошла новая заря. Высокая, статная, подвижная, с огромными карими глазами, чёрными волосами, убранными в пучок, губы полные, улыбка просто солнечная! «Да, хороша, – сказал папа после первого родительского собрания, – хохлушка, наверно». А я иногда забывалась на уроке, разглядывая её. В голову лезли Кустодиевские и Рубенсовские красавицы, была в ней какая-то магия. Её пышные бёдра невесомо покачивались в воздухе, как поплавок на воде. Она поднимала свою сильную, полную руку к доске с такой грацией, как будто собиралась танцевать. Да все её движения и были танцем. Вот наклонилась, показывает, как сажать, вот вся вверх потянулась – в-о-о-от такой вышины вырастет этот куст. Я переставала слышать. Очухивалась, когда весь класс уже смеялся надо мной. «Макарова! Макарова! Что ты с открытым ртом сидишь? Иди лучше расскажи нам о семействе крестоцветных». И я летела рассказывать про самое лучшее на тот момент семейство, я ещё про розоцветные могу! Иди, иди уже, садись, дай другим выступить. С очередной пятёркой в дневнике вприпрыжку на своё место. Как лучились её огромные глаза, как она смеялась своим мелодичным, грудным голосом! Она всё делала легко, весело, споро, как-то прямо-таки мгновенно разбила школьный сад, организовала все классы, все у неё копали, сажали, бегали, как муравьи. Мои одноклассники ныли, что их припахали работать в саду, меня же из него было не выгнать. Я была готова там поселиться, хвостиком бегала за Александрой Ивановной, ей приходилось прямо гнать меня домой. Я никогда не видела, как сажают картошку, капусту, оказалось, преинтереснейший процесс! Музыку и английский делала тяп-ляп, за что получала нагоняи, Людмила Николаевна звонила тут же отцу, она считала, что педагог должен поддерживать тесный контакт с родителями.
А цветы! Моя новая страсть. Мама! Мама! Давай посадим цветы на балконе! Вот же был праздник – рассаду выбирать, мама, давай эти вот купим, смотри, какие красивые! Ах! А эти – смотри, мама! Надо обязательно купить! Эти прямо под окошком посадим! Шустрая ты какая, а денег где я тебе на всё возьму? Давай уж выбирай, либо эти, либо те. Ну, мамочка, ну давай хотя бы по одному кустику купим, ну, пожалуйста! А потом мама стала семена покупать и дома рассаду проращивать. Весь балкон к концу мая был райским садом, невозможно лиловые, белоснежные, полосато-фиолетовые с белым, розовые махровые юбки петуний и анютины глазки, радугой, от почти чёрного через коричневый, фиолетовый, жёлтый к белому. А если отойти подальше, и прищурить глаза, то это уже было точками тканое полотно, из солнечного света, преломляющегося в бесконечную палитру. Удивительное совпадение – как раз в это время я добралась до импрессионистов в папином кабинете. И руки зачесались! Всё, что было до этого, порождало во мне ощущение другой реальности, чего-то настолько сложного, непостижимого, что повторить и думать нельзя было. А импрессионисты породили вдохновенное ощущение того, что я смогу, я причастна, моему глазу и руке открыты их секреты. И я начала малевать свой балкон по очереди подражая Моне, Ван Гогу, Сезанну, Ренуару. Мама прониклась моим «периодом импрессионизма», она сама искала мне какие-то дефицитные краски и кисти. (Папа ворчал, что тратятся неразумные деньги; он только ухмылялся, разглядывая мои картины. А я не расспрашивала его, боясь, что он своим мнением обессмыслит моё желание держать в руке кисть). Мама каждый рисунок (кроме тех, которые я подарила Александре Ивановне), даже неудавшийся, складывала в большие папки. (У неё на работе в них хранили чертежи). Эти папки до сих пор лежат у неё на шкафу. На Ренуаре моё восхождение на Олимп живописи закончилось. Глядя на свой последний «ренуаровский» балкон, я поняла, что этот шедевр мне уже не переплюнуть. К тому же, переезжали на дачу, а там захватили другие дела. Мы с мамой засадили весь палисадник, и во дворе все свободные места. Я было рванулась запечатлеть новый пейзаж, но бросила едва начатый; слишком живо и властно звала река, песок под ногами, лес, вольные, неприрученные травы, подружки, собаки; слишком уж свистел ветер в ушах на верёвочных качелях, слишком страшно вода норовила ворваться в нос и рот, когда ныряешь с вышки, слишком таяла во рту сладкая малина, приправленная колючками и жгучими крапивными ожогами. А дачный набросок лежит с самого верху, если открыть верхнюю папку.
А потом биология началась. Тут уж надо было быть осторожнее. Если на нашу с мамой возню с цветами папа смотрел благосклонно, то собирание жуков, червяков, и прочих козявок мог бы не оценить (я помнила историю с блохами). Эти коллекции я старательно прятала, но когда приносила их в класс, от меня шарахались уже все ребята. «Фу! Как ты эту гадость можешь в руки брать?!»
Но в десятом классе я уже точно знала, что поступаю на филологический. Папа: «Садоводство хорошо для дома, а я хочу гордиться своей дочерью. Ты продолжишь династию». Поднажала Евгения Петровна – теперь английским надо было заниматься четыре раза в неделю.
В какой момент я начала воспринимать филфак как неизбежность? Как соткалась эта домашняя паутина из невесомых, неосязаемых ниточек – филфак, только филфак. И как в эту вроде бы не давящую, не мешающую мне жить паутину влез каракурт одной тихой, неприметной ночью и ужалил меня в мозг, впустил яд, и начался процесс переваривания меня изнутри, паралич воли, растворение желаний, скукоживание сознания – филфак, только филфак.
– Но я не хочу быть учительницей!
– И не будешь. Будешь заниматься наукой. (Какое коварство!)
Однажды я мимоходом слышала, как мама произнесла: «Ей биология нравится». (Они обсуждали меня). На что папа прямо взъярился: «Какая биология?! Вот тут уж она, действительно, дальше школьной учительницы не пойдёт. Или ты хочешь, чтобы она распределилась в какую-нибудь глушь без всяких удобств и всю жизнь там мышек резала, выясняла, какие у них паразиты?» Мама промолчала, а я прямо физически почувствовала, что у неё нет сил говорить.
4.
После ухода Славы отец был обескуражен. Любимый ученик! Как сын! Столько надежд… Гордость! И вот. Он воспринял это как личное предательство. Проект, казавшийся таким удачным, обернулся провалом. Наверняка, он примеривал ситуацию на себя. Если бы у Славки была любовница или даже череда любовниц, это было бы в рамках нормы. Я так полагаю. Не мог же он отказать любимому ученику в том, что позволял себе. Хотя, кто его знает. Всё-таки дочь. Семейные связи – это такая неразбериха. Но тут весь проект «брак дочери с любимым, перспективным, многообещающим учеником», всецело задуманный и разработанный до мельчайших деталей им самим, вдруг, да и оказался мыльным пузырём. Для него даже большей катастрофой, чем для меня. Потому что, когда я отошла от первого стресса, отыстерила и очухалась, в сухом остатке у меня были дети и опыт супружеской жизни. Я была этому рада. А для отца благополучная семья дочери – это было самоценно. К тому же Славка пошёл в гору. То есть, любимый ученик оправдал карьерные ожидания, но бросил меня, как нечто никчёмное при восхождении. Для папочки это было особенно обидно. Не в состоянии он был держать свою досаду при себе, и да-да, было здесь ещё и некоторое чувство вины, и всё это он не преминул превратить в зудящую пилу, вгрызающуюся в мой мозг. «Ну, что ты за женщина! Такого мужа не удержала! Какой пример детям! Ну, кого ты после этого можешь воспитать? Тебя дети спросят: „Где наш папа?“, что ты им ответишь? Эх… ведь всё для тебя, и, между прочим, за тебя сделал. Лучше кандидата в мужья было не найти. Такую квартиру разменяли, чтобы у вас своё жильё было! Не пожалели! Сколько твоих подружек свои квартиры имели сразу? Все, небось, с родителями жили, а ты? Ну, что ты за клуша!» Столько горечи и разочарования было голосе, столько раздражения. (Жаль было нашей старой квартиры с большой проходной комнатой и круглым столом чуть ли не больше, чем развалившейся семьи). Кстати, все эти тирады без конца повторялись при детях, которые, конечно же, после этого не могли не спросить: «Где наш папа».