Полная версия
Красные перчатки
4
Крошечное окошко под потолком нерешительно озаряется светом. Прошедший сквозь прутья свет медленно ощупывает стены. Наступает серое утро.
По коридору грохочут колеса, останавливаются, со стуком движутся дальше. Открывается кормушка. Завтрак! «Отрубленная» рука наливает коричневатую бурду в жестяную кружку. Потом передает мне кусок хлеба и добавляет кубик мамалыги. «Это порция на целый день», – предупреждает меня бесплотный голос. Я не ем, но внимательно рассматриваю маленький многогранник из кукурузной муки.
Когда-то, в том, другом, мире, он был ярко-желтым. Крутую кашу служанка вываливала из чугунного котла на разделочную доску. Там эта масса и лежала дымящимся полушарием. Отец разрезал ее шелковой нитью на кусочки. Мама лопаткой для торта перекладывала порции разного размера на тарелки нам, детям, и поливала их буйволиным молоком. А здесь, в этих стенах, мамалыга отливает зеленью.
Когда пуленепробиваемое стекло внезапно озаряется ярким светом, откуда-то сверху, с неба, раздается ритмичный звук, гул из высших сфер, словно приливная волна, бьется о решетки и стены, сотрясает темницу. Я встаю с койки, выпрямляюсь. Склоняю голову. Складываю руки, но не молюсь.
Это звонит большой колокол Черной церкви в Кронштадте. Он расколот трещиной, и потому звонят в него только по самым торжественным поводам. Вероятно, происходит что-то необычайное.
Не успел колокольный звон умолкнуть, как я вздрагиваю от никогда прежде не слышанных звуков. Наверное, это где-то в коридоре с пронзительным скрежетом открылась дверь. Затем донесся грохот шагов, они явно приближаются, шум становится все отчетливее и отчетливее. «Похоже на снаряд, устремляющийся к цели», – думаю я. Я сжимаюсь в комок. Дверь распахивается. На пороге вырастает солдат в сапогах, рядом с ним надзиратель по прозвищу Лилия, в войлочных туфлях, с непроницаемым лицом.
Сидя на койке, я смотрю в пол. Солдат в сапогах подходит ко мне, берет за плечо и протягивает мне металлические очки: «Идем!» Еще не встав с койки, я надеваю их и тут же слепну. Поднимаюсь на ноги. Он берет меня под руку и тащит за собой. Я мешкаю. «Repede, repede!» Я со страхом переставляю ноги и не только потому, что должен слепо повиноваться. «Отсчитай одиннадцать ступеней, а теперь три шага, еще одиннадцать ступеней!» Я отсчитываю, спотыкаюсь, отсчитываю. Свободной рукой поддерживаю штаны, чтобы не предстать перед всем миром с голой задницей. Раздается команда: «Стой!» Потом: «Вперед!» Потом опять: «Стоять! Отвернуться к стене!» А где стена? Пахнет заплесневелым мылом и карболкой. В промежутках между приказами щелкают замки, мое лицо щекочет сквознячок. Я принюхиваюсь, прислушиваюсь. Все чувства жадно открываются навстречу впечатлениям.
– Stai! – шипит мой провожатый.
Меня заталкивают в какую-то комнату. Сквозь очки я различаю яркий свет. И ощущаю запах человеческого тела.
Мужской голос спрашивает где-то за стеной темноты:
– Ты знаешь, где находишься?
Разве мне положено это знать? Я бормочу:
– Не понимаю вашего вопроса.
– Ну, в каком городе? – произносит голос.
– В Сталинштадте, – вырывается у меня невольно.
– Кто тебе это сообщил?
– Я сам догадался.
– На какой улице?
– На Ангергассе.
– Где?
Тщетно я пытаюсь не выговорить слово, которое они заставляют меня произнести.
– Где?
Монотонный голос доносится откуда спереди слева.
Я судорожно сглатываю:
– В Секуритате.
– Какой сегодня день?
– Двадцать девятое декабря.
– Сними очки!
Я стаскиваю очки с лица. Кто-то берет их у меня из рук.
Человек в униформе приказывает:
– Сесть за столик!
За столик? После темноты я ничего не вижу. Какой-то голос командует:
– За столик у двери.
Пауза.
– Ты слышал, что тебе сказали?
Я прищуриваюсь и наконец его различаю. Сажусь, хочу придвинуть стул поближе. Выясняется, что стул и стол привинчены к полу.
В комнате полно мужчин в штатском. Чувствуется, что они заняли привычные места вдоль стен и посреди комнаты. Они аккуратно одеты. Неотличимы друг от друга. Все в серых костюмах, сшитых на заказ, в неярких поплиновых рубашках, в скромных галстуках, дорогих ботинках. Один похож на другого так, что можно перепутать. У зарешеченного окна за письменным столом сидит офицер с двумя массивными звездами на погонах, подполковник. Неужели это те товарищи, к которым ты не без робости направлялся еще вчера? Не может быть. Я не хотел здесь оказаться.
Никто не произносит ни слова. Ничего не происходит. Только их взгляды устремлены на меня. Они молчат. Я жду.
Костюмы на заказ! У нас в семье женщины напоминали мужьям: «Сходи к портному». Дедушка, Ганс Герман Инго Густав Гольдшмидт, с неизменной бабочкой и платком в нагрудном кармане, всегда ходил только в костюме, даже дома. Слава богу, он, как выразились обе тетки, Хелена и Гермина, вовремя умер в феврале тысяча девятьсот сорок седьмого; король еще не отрекся от престола и оказывал большевикам сопротивление, как пристало царственной особе.
Мой отец… Свой костюм в черную крапинку из камвольного сукна отец отдал мне, когда я решил изучать теологию. Костюмы на заказ с шароварами-гольф шились по мерке даже нам, мальчикам, у мастера Бардоца в Фогараше. Погружаясь в воспоминания, я так и чувствую приятную щекотку в шагу, когда портной, став на колени, дотягивался до паха сантиметровой лентой, ощупью пробирался наверх по внутренней стороне бедра и останавливался между ног, определив длину штанины. По мерке нам, мальчикам, тачали и башмаки: грубые альпийские ботинки, на два размера больше, чем нужно, чтобы мы не сразу из них выросли. Поначалу нам разрешалось надевать их только по воскресеньям, набив носки ватой. В ту пору. «В ту пору – автоматически думаю я, – в пору господства эксплуататоров, до освобождения от ига фашизма».
И слышу собственный голос: «Вчера я намеревался подать заявление о приеме в партию. Соответствующие документы вы найдете в моем портфеле». Тишина. Никто не трогается с места. «А портфель, кстати, тоже у вас». Сейчас воскресенье, утро. Они не спешат. Зато я тороплюсь. И слышу, как мой собственный голос настойчиво произносит: «Vreau imediat o confruntare cu un medic psihiatru! Я требую психиатрического освидетельствования!»
Офицер едва заметно пошевелился, и все мужчины в штатском устремляют взгляды на него. Тот, кажется, удивлен. Внезапно все мои чувства предельно обостряются. Я ощущаю, что мои слова чем-то их обеспокоили, и выпаливаю: «Я требую немедленно меня отпустить!»
Подполковник спрашивает:
– Ты знаешь, кто мы?
Остальные снова переводят взгляд на меня с самым сосредоточенным видом. Я снова кошусь на их ботинки.
– Да, – отвечаю я.
– И кто же мы?
Я медлю, силясь подобрать нейтральную формулировку:
– Сотрудники Секуритате.
– И откуда тебе это известно?
Я чуть было не ответил: «Потому что на всех вас ботинки из “Ромарты”», – но офицер перебил меня:
– Ты слишком много знаешь.
Я сжимаю колени, чтобы у меня не дрожали ноги, и заставляю себя задать вопрос:
– Почему меня сюда привезли? Где ордер на мой арест?
Никто не отвечает, хотя среди них, наверное, есть старший по званию. Но они намеренно себя не называют.
– Я хочу, чтобы меня освободили. Я не совершил никаких преступлений, я не противник режима. Я это доказал. Один мой рассказ на злободневную тему был удостоен приза и денежной премии в Бухаресте. Этот коричневый костюм, что сейчас на мне, я купил на те самые деньги.
– Мы все это знаем.
– В Клаузенбурге я основал «Литературный кружок имени Йозефа Марлина», он стал частью Коммунистического cтуденческого cоюза. Я назвал его в честь саксонского борца за свободу, соратника Петефи. Подобно ему, Марлин погиб как герой во время революции тысяча восемьсот сорок восьмого – сорок девятого годов.
– Твой революционер Йозеф Марлин умер в своей постели от холеры.
Это верно.
– Но все-таки он боролся за свободу, – настаиваю я.
– К тому же, – продолжает офицер, – Марлин этот совершенно ничего не значит. Вон в Будапеште венгерские студенты свой литературный кружок в честь Петефи назвали «Петефикёр»! И под видом культурного учреждения занимались контрреволюционной деятельностью! А сейчас сидят за решеткой. Мы всё знаем. Но узнаем еще больше. Потому-то мы вас сюда и привезли, тебя и остальных. Мы хотим без помех выяснить ваш образ мыслей и намерения, – заключает офицер.
Остальных? Про Михеля Зайферта я знаю. А кого еще они задержали? Я говорю наугад:
– Остальные тоже лояльные граждане Народной республики, искренне преданные режиму.
Я действительно желаю, чтобы так и было, я даже верю в это. Мысленно умоляю друзей заявить о своей лояльности.
– Вот мы это и проверим. Времени у нас много.
Но времени нет у меня. Я торопливо продолжаю:
– Я страдаю не только психастенией, но и потерей памяти. От нее меня лечили в клинике. Глютаминовой кислотой. У меня значится и в диагнозе: ослабление памяти. Значит, я ничем не могу вам помочь.
Передо мной вырастает эдакий великан во цвете лет и самого угрожающего вида:
– Прекрасно! Тогда здесь для тебя самое подходящее место. У нас, как в санатории. Здесь ставят на ноги самых разных больных. Например, боли в желудке сами собой проходят от нашей щадящей диеты. Людей с расстроенными нервами мы здесь тоже лечим. А если у кого, как у тебя, amice[16], провалы в памяти, тот уж точно выздоровеет, есть у нас хорошее лекарство. Каждого тут мы доведем до того, что дырявая память как губка напитается, и все, до капельки, из нее выжмем: он даже то вспомнит, чего и вовсе не было.
Не слишком ли он разоткровенничался? Но его никто не прерывает.
Курс лечения прошел удачно, если пациент не отказывается от сотрудничества. Так бывает при любых болезнях: пациент тоже должен работать над собой, помогать врачу. «Colaborare!»[17] – волшебное слово.
Сопя, великан садится на свое место среди неподвижных агентов. Все они сидят на мягких стульях в одинаковых позах. Однако, в отличие от прочих, этот добродушный исполин держит руки сложенными на животе. Остальные же положили руки на колени.
– У тебя есть какие-нибудь жалобы? – спрашивает подполковник из-за письменного стола.
– Только на мое задержание. И хочу знать, почему меня сюда привезли.
И тут мне приходит на ум важная деталь: ведь можно пожаловаться на отсутствие туалетной бумаги!
Все присутствующие едва заметно косятся на великана со сложенными руками. Тот произносит отеческим тоном:
– Так вот что тебя оскорбляет? Тем самым ты, amice, дал первые важные показания. Ведь туалетная бумага – буржуазное изобретение для изнеженных и развращенных задниц эксплуататоров. Упомянув о ней, ты не только выдал свое социальное происхождение, но и доказал, насколько ты привержен буржуазному образу мыслей, хотя и утверждаешь обратное.
«Черт побери, хоть вообще не произноси ни слова!»
– Дьявол, нечистый, рогатый, прячется в мелочах! И его-то мы как раз из вас и изгоним. Разве у нас раньше водилась дома туалетная бумага, а, товарищи?
Присутствующие покачали головами. Никогда. Знать не знали и ведать не ведали.
– И вообще, кто из нас мог похвастаться, что дома у него был ватерклозет, это вредное изобретение английских плутократов? И вообще, уборная в доме, гадость какая!
И после этого великан начинает описывать иные способы подтирания задницы, демонстрируя детальное знание предмета: кукурузным початком с вылущенными зернами, такого хватит на целую семью; в начале лета листьями ревеня; в любое время года, в любом месте, пальцами, а пальцы потом можно вытереть о стену. Вот потому-то стены в клозете внизу сплошь в коричневых полосах. Можно даже приспособиться, приноровиться, и палкой дерьмо отскребать. Вот отсюда и выражение «у него палка в дерьме», ну, это вроде как у вас, у немцев, «у него рыльце в пушку».
Тут я замечаю, что, читая лекцию, он не упоминает процедуру с кружкой, предложенную в этих стенах. Они знают многое, но не все. В заключение богатырь сообщает мне, что истинному пролетарию, в отличие от буржуа, ничего этого не нужно. Ведь сфинктер у него функционирует столь точно, что экскременты отрезаются ровненькими порциями, «ну, прямо как кусочки салями».
И тут наконец мне задают вопрос, ради которого, пожалуй, сюда и привезли:
– Кто такой Энцо Путер? А ну, выкладывай все, что о нем знаешь!
Энцо Путер, чтоб его! Я отвечаю, не мешкая, с досадой и горечью:
– Я знаю только одно: он отнял у меня подругу, с которой я дружил четыре года, а теперь увозит ее к себе в Германию. Для меня все это дело прошлое! Было и быльем поросло!
– А для нас нет! – возражает офицер, а брюнет, который говорил со мной прежде, добавляет:
– Если речь идет о высоких политических ставках, если в дело вмешиваются интересы империализма, личное отступает на второй план.
– Я не поддерживал никаких отношений с этим человеком и не собираюсь поддерживать с ним отношения.
Офицер качает головой:
– Может быть, да, а может быть, нет.
– И никогда больше с этой, с …
– С твоей бывшей подругой. Мы знаем это, а еще знаем, что ты поклялся лучше сдохнуть в канаве, чем еще раз показаться ей на глаза.
Именно так я поклялся однажды вечером у ее ворот, вскоре после того, как Энцо Путер в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят шестого уехал обратно в Германию по путевке туристического агентства «Фрёлих».
Я чувствую себя выставленным на всеобщее обозрение вроде вскрытых трупов в прозекторской университетской клиники. В те катакомбы, где царила непристойная оголенность, полагалось один раз спуститься каждому из нас, так было принято, студенческий обычай, вроде ночи, проведенной в Ботаническом саду с избранной барышней. У меня на глазах одни длинными крюками подтаскивают разъятые тела к краю раковин. Другие склоняются над бетонными столами, роются в пропитанных формалином внутренностях, сосредоточенно вглядываются в извилины человеческих мозгов, наслаждаются видом и осязанием гениталий.
– Этого Энцо Путера я и видел-то всего один раз, мельком.
– И целую ночь проговорил с ним, – добавляет офицер, – с глазу на глаз, в доме твоей подруги. А до этого вы провели весь вечер вместе: он, ты и она. А до того пообедали вчетвером: вы трое и мать твоей подруги. Пообедали вы поздно, потому что только после двух ты приехал поездом из Фогараша, а именно в Бартоломе, где тебя уже ожидала подруга.
– Она мне не подруга, – раздраженно возражаю я.
– Твоя бывшая, – соглашается он. – В общей сложности в прошлом году одиннадцатого-двенадцатого ноября ты провел в обществе этого подозрительного субъекта восемнадцать часов тридцать три минуты. А именно здесь, в этом городе, на Страда Зион, в доме номер восемь. После чего утром он вышел из дома в сопровождении твоей бывшей подруги, намереваясь уехать в Бухарест, а оттуда в Западную Германию. – И продолжает столь же мягко:
– Уехал он с центрального вокзала. Там они целовались, пока не подали состав, и целовались, когда он уже стоял на подножке, когда поезд уже тронулся. – Внезапно он кричит так пронзительно, что я невольно зажимаю уши:
– Этот западногерманский бандит и твоя чертова шлю-ха, предательница родины, целовались без всякого стыда!
На это я не нахожу, что ответить. В голове у меня пустота, а в этой пустоте ничего, кроме ужаса. Лишь бы выбраться отсюда! Хоть на край света. В июне, после защиты диплома, тотчас же бежать, бежать к великим рекам Китая, на берега Янцзы и Хуанхэ. Братский социалистический народ объявил, что нуждается в гидрологах на Желтом море, далеко отсюда!
Ораторствующий офицер говорит, что много еще невысказанного у него на сердце, однако…
Однако все мы в этой комнате слышим, что вместительный желудок человека, сидящего посередине, начинает урчать. И человек с урчащим желудком, словно дождавшись ключевого слова «сердце», поднимается во весь рост. Остальные тоже вскакивают. Становятся по стойке «смирно». Замирают. «Это их самый главный!» – смутно доходит до меня.
Размеренным шагом он выходит из комнаты. Под мышкой у него зажата папка с надписью «Ministerul de Securitate», которую сотрудники поднесли ему со стола. Никто не смотрит ему вслед, никто не обменивается взглядами. Они стоят неподвижно. Они молчат.
– Ты как следует подумаешь, вспомнишь и изложишь все, что знаешь об этой опасной личности, об этом агенте империализма.
Подполковник заглядывает в какой-то лист бумаги и без ошибок пишет: «Энцо Путер». Хлопает в ладоши. Появляется солдат.
– Встать, – скрипит офицер.
Все как по команде начинают пристально разглядывать меня. Я пытаюсь подняться, но не могу. Пытаюсь рывком сдвинуться с места, но тщетно. Ноги меня не слушаются. Они словно прикручены к полу. Колени точно налились свинцом. Присутствующие кивают.
Офицер приказывает караульному:
– Возьми его под мышки, помоги ему.
Тот повинуется, и чувствуется, что поддерживать беспомощных заключенных ему приходилось уже не раз. Потом подает мне очки. Я заползаю во тьму. Марш вперед. Наконец раздается громыханье запоров.
В камере спиной ко мне стоит маленький человечек. Во тьме он почти неразличим. Одежда на нем, кажется, старомодная. Он подает мне руку и тихо произносит:
– Здравствуйте! Меня зовут Розмарин, – и указывает на свой вылинявший берет. – Антон Розмарин из Темешвара. Он склоняется в поклоне.
– Только не говорите мне, давно ли вы здесь. Я больше не выдержу ни часа.
Вытянувшись на койке, я по виду тюфяка устанавливаю, что это другая камера, не та, где я ночевал.
– Лежать нельзя, – мягко произносит он.
– Они должны меня выпустить. Это какое-то недоразумение.
– Так поначалу мы все думаем, бедняги, – шепчет он. – А сейчас давай-ка вставай. Если он из коридора увидит, что ты лежишь, то накажет, будешь в углу стоять на одной ноге; это называется «аист». Я тут все назубок знаю, уж будь благонадежен. Я тут уже шесть лет сижу.
– Шесть лет? Что, здесь, в этой дыре?
– В этой камере всего семь месяцев. Но один.
Я натягиваю шинель на лицо и со слезами в голосе произношу:
– Ничего не хочу знать. Ни «сколько». Ни «за что». Ничего, совсем ничего. Сделайте милость, пощадите меня.
Он отводит шинель с моего лица и говорит:
– Но меня скоро освободят, последние-то два годочка скостят. Как приду домой, – он сглатывает, отирает с губ слюну, единственное, что поблескивает на его тускло-матовом лице, – войду в кухню и скажу: «Мицци, – скажу я, – вот и я, я есть хочу, подай мне брынзу с луком!» – При этом ребром левой ладони он рубит воздух. – Вот такого лука я хочу! Нарезанного тонко-тонко, finom[18]! А сыр чтобы был кубиками. И только потом спрошу: «А дети где? Где Эмма и Тони?» Они меня все одно не узнают. А уж потом уложу Мицци на кухонный стол, на разделочную доску, и пошло-поехало!
Пауза. Он шепчет:
– Батюшки, вы редкая птица. Gardian[19] к нам заглянул и долго-долго смотрел, но не заорал.
– Откуда вы знаете? Вы же стояли спиной к двери.
– Своими ушами слышал. А тебя-то за что?
– Да ни за что, правда, ни за что!
– Нда, все о себе говорят, что они-де невинные овечки, ни дать ни взять девица перед тем, как в исповедальню проскользнет. Шпион вроде меня тоже в это верит.
Шпион! До сего часа в моих глазах это было мифическое существо из романов и фильмов, и я и мне подобные не подвергались опасности встретиться с ним во плоти. И вот он предстал передо мной, хотя и невзрачный, лишенный всякого блеска или демонизма, но взаправдашний, настоящий.
Я стал уверять его:
– Я не совершал ничего противозаконного. Абсолютно ничего! Пусть я и трансильванский саксонец, я выступаю за социализм. – И поспешно, срывающимся голосом, продолжаю, говорю и говорю, словно надеюсь, что мои желания станут реальностью.
– Так и бывает, когда в Секуритате попадут, все сразу делаются святее папы римского. Все отбрасывают прошлое, ни дать ни взять ящерица – свой хвост, если на него наступят.
– А еще я болен, страдаю воспалением души. Навязчивые идеи одолевают меня, как приступы лихорадки. Пребывание в тюрьме для меня гибель, я здесь не выдержу! Врачи категорически запретили мне находиться в тесных, темных помещениях…
– Здесь никто не выдерживает, – перебивает меня Розмарин, – здесь для всех гибель. Мне врачи тоже запретили сидеть в четырех стенах. И с тех пор душа моя горит в огне.
– Как можно больше гулять по широким лугам, – произношу я, уставившись в беленую стену перед собой, – вот что мне рекомендовали врачи. По лугам с маргаритками и первоцветами, а вокруг еловые леса, шелест вершин. И без всяких конфликтных ситуаций. И вообще, жизнь мне в сущности надоела.
– Ну, значит, тебе тут самое место.
Ему интересно, как прошел мой допрос.
– Что они у тебя выпытывали?
– Ничего. Ничего особенного. Просто болтали. То есть только двое из них, остальные сидели, как истуканы, и все. Под конец стали спрашивать меня о ком-то, кого я почти не знаю.
– Это ты так думаешь! С иноземцами лучше не связываться.
«С иноземцами»! Какое странное слово. Потом Розмарин спрашивает, какие из себя были те двое, что вели допрос.
– Один был в униформе с белесыми бровями, другой в штатском, такой уютный полноватый брюнет. Может быть, он у них старший по званию.
– Тот, что руки складывает над ширинкой, как в церкви на молитве? Батюшки, значит, натворили вы немало.
Оказывается, на утреннем приеме присутствовал сам глава Секуритате по фамилии Крэчун. Еще тот фрукт! Он решает, бить ли тебя и, если бить, то как. Но того, кто не прикидывается дурачком, трогать не будут. Оленей и косуль, которые бродят во дворе и в саду, он любит, как малых деток. Если с ними что-нибудь случится, кому-то точно не поздоровится, Боже сохрани! Он, говорят, начинал шахтером в Петрошене, а дослужился до полковника.
– Величает себя Director General[20] Секуритате Сталинского региона.
Все это Розмарин отбарабанивает быстро, без пауз, словно молится, перебирая четки.
– А тот, что с белесыми бровями, похожий на курицу, это старший следователь Александреску. Много чести для такого юнца, как вы.
– А откуда это все вам известно в таких подробностях?
– Ах, я старый лис, а здесь поневоле все узнаешь. А под конец тебя уже ноги не держали?
– Да, – с удивлением подтверждаю я. – Меня словно парализовало.
– Точно. Тут так и бывает, без этого не обходится.
По-видимому, он удовлетворен услышанным и начинает семенить по камере туда-сюда: пять шагов в одну сторону, пять в другую.
– Пройду тысячу тридцать шагов, а потом и обед.
– Откуда вы знаете?
Он тычет указательным пальцем в окошко под потолком:
– Оттуда. Это мои солнечные часы.
Он-де определяет время по тому, насколько ярко освещено пуленепробиваемое стекло. Обед подают на двадцать шагов раньше. Розмарин несколько раз прерывал свои хождения и останавливался в задумчивости. Или он обсчитался? Из соседних камер через равномерные промежутки доносятся грохот и визг колес. Гремит посуда. Розмарин прислушивается, навострив большие, безобразные уши:
– Там всего шесть.
– Шесть чего?
– Шестеро заключенных.
– Не может быть, там вшестером даже дышать нельзя!
– Да ладно, – снисходительно тянет он, – там и тринадцать спокойно поместятся, и будут они себе много лет подряд дышать, стоять, сидеть, спать, бздеть, мочиться. А рядом с нами один.
– В одиночке? – испуганно спрашиваю я.
– Один всегда в одиночке.
Тут надзиратель с венгерским акцентом на плохом румынском приказывает: «Linierea!» – Построиться!
– Этот gardian – мадьяр. Мы его прозвали Păsărilă – Птицелов, – он всегда копается, ни дать ни взять птицелов. Он шутить не любит.
Кормушка открывается. Появляются усы, раздается команда: «Linierea!» Розмарин принимает у него из рук две жестяных миски с картофельным супом, я беру две жестяные тарелки с кучкой капусты на каждой.
– Вечером будет перловка или бобы.
Я бы тоже мог это предсказать.
Я быстро расправляюсь с первым и вторым. Розмарин не торопится. Он сгребает тушеную капусту в суп, крошит туда хлеб и начинает жевать, медленно, старательно, без передышки перемалывая пищу. Наконец он проглатывает эту кашицу, словно с болью в сердце прощаясь с кем-то из близких, затем еще раз отрыгивает из глотки, устраивает себе десерт и, вздохнув, окончательно расстается со съеденным. Перед обедом он снял берет и перекрестился. Лысина у него высохшая, матово-тусклая, даже не поблескивает.
– Все, – говорит он, собирает кончиком языка последние капли и крошки с губ, отирает рот и дочиста вылизывает влажную тыльную сторону ладони. Снова крестит лицо и грудь, бормочет что-то и надевает берет. Отщипывает крохотные кусочки от оставшегося хлеба. Наклоняется к батарее и рассыпает их по полу: «Для мышей!» Когда мы возвращаем посуду, воду в наши эмалированные кружки наливает женская рука.