bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 13

В клинику, расположенную высоко над городом, я обратился добровольно. Был уверен, что в этом месте несколько недель мне не придется заботиться о хлебе насущном, и хотел выиграть время, чтобы поразмыслить над всеми своими страданиями и муками.

Но неужели все ограничивалось едой и печалью? Неужели не обошлось без тайного расчета у такого, как я, искавшего защиты и убежища с тех пор, как в мир его детства ворвались русские? Последнее пристанище – лечебница. Я наивно полагал, что там им не так-то просто будет до меня добраться. Сумасшедший дом представлялся последним прибежищем в этой стране, окруженной колючей проволокой и полосой отчуждения. В этих старинных, еще австро-венгерских стенах я чувствовал себя в безопасности от посягательств призрачных сил, готовых завладеть мною и грозивших мне со времен «поражения», как называли это в наших кругах. Тогда, двадцать третьего августа тысяча девятьсот сорок четвертого года, королевство Румыния изменило прежним союзникам и стало на сторону Советов. Официально это именовалось иначе: «Освобождение Румынии от фашистского ига победоносной Красной Армией».

С того рокового дня во мне тлел страх наказания, хотя на совести у меня не было ничего скверного, кроме самого факта собственного существования: по документам я был гражданином Румынской Народной Республики, но гражданином не совсем полноценным. Как трансильванского саксонца меня официально причисляли к naţionalitate germană и тем самым напоминали, что я поддерживал Гитлера. А как сын коммерсанта я оставался элементом сомнительного социального происхождения – de origine socială nesănătoasă.

Вчера я предпринял последний шаг, чтобы спастись от себя самого. Я спустился из санатория вниз, в долину, в университет, чтобы подать заявление о вступлении в ряды Коммунистической партии. Тем самым я отвергал свое злополучное происхождение и добровольно выбирал будущее.

Этот день и распланировал по минутам: я хотел получить стипендию. И до полудня работать в библиотеке. Потом посидеть над формулами, определяющими водоносность в реках. После обеда обещал пойти с девушкой, ученицей музыкальной школы, в кино на западногерманский фильм «Уличная серенада» с Вико Торриани. А вечером мой друг Зайферт звал к себе на танцы. Он уговорил своего отца, которому не мог простить, что звали его Мирча Басарабян и что был он румыном, на эту ночь освободить квартиру.

Из трехсот клаузенбургских студентов, участников «Литературного кружка имени Йозефа Марлина», была отобрана маленькая группа. На этот вечер я пригласил интеллектуалку Элизу Кронер, мраморную красавицу. Едва успев появиться в Клаузенбурге, она вскружила голову многим студентам. А кое-кому разбила сердце. Мой брат Курт-Феликс поставил диагноз, что в Клаузенбурге бушует «эпидемия кронерита». Началось настоящее паломничество к ней на окраину города, где она дешево снимала комнату у старухи-венгерки. Отцу Элизы раньше принадлежала ткацкая фабрика, но потом ее реквизировали. Свой срок, как положено фабриканту и капиталисту, он уже отсидел. Теперь он работал красильщиком, а она считалась дочерью трудящегося.

Начинающие ветеринары и будущие дипломированные трубачи непрерывно осаждали ее дом и жаждали вести с ней умные беседы, на что она вежливо соглашалась. Однако дальше все шло хуже некуда. Кавалеры с букетами путали «Основы девятнадцатого века» с «Мифом двадцатого века», каковые в свою очередь не могли отличить от «Заката Европы»[6]. Что Шопенгауэр, что Ницше, – им было все едино. «Дружеский брак» они смешивали с «Совершенным браком»[7]. И происходило это не только потому, что молодые люди отваживались вторгнуться в незнакомую область, но и потому, что при виде девушки все их мысли и чувства приходили в смятение. А бесконечно повторять известное, то есть цитировать Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина, никто не желал, хотя обсуждать этих господ поневоле приходилось часто. Когда число отвергнутых поклонников превысило критический уровень, Элизе Кронер присвоили прозвище Майские Заморозки.

Собираясь на танцы, я предпочел Элизу Кронер потому, что до меня дошел слух: якобы в Клаузенбурге есть только один студент, который ей нравится. А именно я. Как основатель литературного кружка или как личность, я не знал и решил не выяснять.

Вчера я спустился из клиники в город еще свободным человеком. Бесконечно простирался Ботанический сад, где позволялось гулять безобидным умалишенным и слегка опаленным безумием душам. Не раздумывая, я перемахнул через забор и оказался среди голых деревьев, в окружении оледенелых растений.

В этом саду каждому уважающему себя студенту полагалось провести ночь с возлюбленной, незаметно затаившись после закрытия. Таков был обычай. При этом любая пара обнаруживала, что даже самая короткая ночь все-таки длиннее дня. И что к утру холодает, и, как бы ты ни вертелся и ни крутился, согреться все равно можешь только с одного бока. Пусть даже избранница и очень пухленькая. Мне не удалось на эту ночь заманить с собой мою подругу Аннемари Шёнмунд, студентку факультета психологии. С безупречной логикой она доказала мне, что все это чушь. Зато в июне согласилась другая студентка, которой я предложил пойти со мной просто в шутку. Мы тогда укрылись в японском чайном домике, и часам к четырем утра, как и следовало ожидать, весьма похолодало.

Вчера я долго ползал в оранжерее между кактусами и баобабами, как бы в заграничной местности, но вполне легальной, и попусту потратил время. В папке у меня похрустывали документы, требуемые для вступления в Румынскую рабочую партию. К заявлению прилагалась слегка подправленная автобиография, рекомендации Коммунистического союза молодежи и результаты экзаменов. Вооружившись таким образом, я отправился к секретарю нашей парторганизации, доценту доктору Хиларие, преподавателю океанографии и геодезии. Он приводил нас восхищение тем, что мог наизусть перечислить все водопроводные насосные станции Румынской Народной Республики вместе с их географическими координатами и партийными секретарями, а еще назвать все заливы мира на языках тех стран, которым они принадлежали. К тому же мы высоко ценили, что он знал толк в одежде и выглядел как джентльмен.

Я долго медлил, терзая себя вопросом: смог ли я стать одним из них? Может быть, это был еще один акт самоотречения? Для начала надо было уничтожить прошлое: отказаться от предков, отвергнуть свое воспитание, даже истребить собственные воспоминания. Надлежало уступать, подчиняться и слушаться до конца жизни.

А опыт повиновения у нас уже был: дабы не оскорбить утонченные чувства рабочего класса, мама первого мая не вывешивала белье во дворе. Из уважения к эстетическому вкусу пролетариата мы зажигали свечи на рождественской елке, задернув занавески на окнах. В погребе за бочкой кислой капусты рядом с портретом короля плесневела и свадебная фотография родителей: мама в пышном подвенечном платье, отец во фраке. А когда раз в год мы жарили венские шницели, то запирали дверь, чтобы Секуритате не могла обвинить нас в низкопоклонстве перед капиталистическим Западом.

Вчера я то и дело украдкой оглядывался. Вдруг за мной следует по пятам тайный агент? На углу Страда Армата Рошие – улицы Красной Армии – которая вела к университету, я замешкался. Что-то удерживало меня. Сам того не желая, я зашел в кондитерскую «Красный серп», местечко, начисто лишенное шика и обаяния: металлические стойки, выдаваемые за столики и стулья, серп и молот на стене в качестве украшения – вот и все. Я заказал дешевый кофе. Он оказался чуть теплым и безвкусным. На нитяном чулке официантки прямо на колене красовалась дыра.

Со стуком распахнулась дверь. В кафе ввалилась компания студентов-медиков. От них пахло формалином, все говорили по-венгерски. Запачканные халаты они небрежно побросали на спинки стульев. Заметно возбужденные, девицы-медички уселись на колени к молодым людям. Все заказали кофе, крепкий и горячий, и пили, громко прихлебывая. Они говорили наперебой, не слушая друг друга. Из прозекторской пропал труп. В Бухаресте потеряли голову от волнения. Венгерские заговорщики! «С пятьдесят шестого года у них во всем мы, венгры, виноваты!» Среди этого шума и крика снова открылась дверь. На пороге остановился неприметный человек. Лицо его скрывали облачка выдыхаемого на морозе пара. Он окинул взглядом собравшихся и вдруг заорал: «Aici nu este Budapesta![8] Это румынский социалистический город!» Воцарилась мертвая тишина. Девицы соскользнули с колен своих обожателей и стали смущенно озираться в поисках стульев. Студенты не двигались с места. «Mai decent! Unde este morala proletară?»[9] – закричал незнакомец пронзительным голосом, который, казалось, исходил не из его тщедушного тела. Никто не ответил, даже официантка. Потом облачко пара унесло посланника чуждых сил. Дверь осталась открытой. Кафе опустело. Я расплатился и ушел. Еще несколько шагов, и я у цели. Поджав ноги, я сижу на железной койке в камере в сталинштадтском отделении Секуритате. Рассвет еще не наступил, небо по-прежнему темное. В тишине я замечаю, как все мои чувства сладострастно овладевают воспоминаниями, а тем только того и надо – так и толпятся, так и становятся в очередь: память и без того услужливо преподносит мне каждый шаг, каждый жест и каждую когда-либо появлявшуюся у меня мысль. Именно сейчас, когда я хочу забыть о своей биографии. Настойчивее, чем прежде, я спрашиваю себя, можно ли вырваться, научиться думать и поступать иначе, чем те люди, к кому ты приписан историей и судьбой.

Наученные горьким опытом жизни на чужбине, мы, трансильванские саксонцы, столетиями придерживались девиза первых переселенцев: «Ad retinendam coronam» («Преданные короне»), или, по Лютеру: «Подчиняйтесь всякой власти»[10]. В январе тысяча девятьсот сорок пятого года, когда всех работоспособных людей депортировали в Россию, трансильванцы покорно позволяли уводить себя тысячами. В нашем большом семействе не противился ни один из тех, за кем пришли. Например, мой отец: его задержали спустя две недели после назначенного дня в нарушение всех правил, ведь в свои сорок шесть он уже не подлежал депортации, к тому же был призван в румынскую армию. И его брат Герман, который родился в тысяча девятисотом году, а значит, почти не подходил по возрасту к угоняемым в Россию: бабушка Гризо в Танненау выплакала все глаза, и без того вечно слезящиеся. И младшая сестра мамы, наша тетя Герта, обладавшая столь утонченным вкусом, что полученные подарки, не распаковывая, отдавала уборщице. И ее муж дядя Герберт, бухарестский бонвиван, вместе с женой и любовницей.

Не протестуя, они дали загнать себя в вагоны для скота. Самое большее, некоторые попытались избежать депортации. Ложились в больницу на удаление аппендикса или прятались у румынских крестьян в печке. Тогда вместо них хватали пожилых или совсем юных, добирая до нужного числа. Количество депортированных должно было соответствовать документам. Пока их везли, шестнадцатилетние девочки замерзали насмерть, мальчики горько плакали. Иногда вместе со своими прихожанами в Россию добровольно отправлялся старый пастор: например, так поступил Арнольд Вортман из Элизабетштадта.

Изгоняемые из саксонских деревень, разбросанных за Алютой, притоком Дуная, тряслись на телегах, изо рта от холода шел пар, и так они ехали через весь Фогараш под конвоем местных полицейских и русских солдат. В большинстве своем это были женщины и девушки, закутанные в шерстяные шали, державшие на коленях узелки с пожитками. Их отцы и мужья были на фронте, сражались за немецкое отечество против румынской родины. Женщины пели «Не знаю я земли милей», пели «Инсбрук, прости-прощай», и морозное дыхание искажало их лица. Цепляясь за телеги, брели их матери, которых то и дело отгоняли конвоиры. На козлах повозок вместо кучеров сидели отцы задержанных. На перроне, оттесняемые кордоном русских солдат, крестьянки, ритмично раскачиваясь, стали вскрикивать на диалекте: «Вот до чего дожить довелось!» В черных шалях, надвинутых до самых глаз, они напоминали плакальщиц. Отцы замерли и стояли безмолвно, держа кнутовища прямо перед собой, словно часовые с ружьями. Когда поезд тронулся, жертвы, загнанные в вагоны, стали высовывать в щели и зазоры кончики пальцев, перчатки и носовые платки и размахивать ими, как флажками, передавая последний привет оставшимся, пока не исчезли в ледяной дали. Вот до чего дожить довелось!

Тринадцатого января тысяча девятьсот сорок пятого года прошли внезапные массовые депортации. Трансильванию от Брооса до Драаса[11] с восхода до заката оглашали крики скорби. Мы с самого начала рассчитывали, что из наших близких никого не заберут. Родители уже перешагнули роковой возрастной рубеж. Могли забрать нашу служанку Регину, однако она была родом из румынской общины Бэркуц. Жена управдома Сабо, наша экономка, была венгеркой.

Хотя непосредственная опасность миновала, наша мама каждый вечер украдкой уходила из дома. По городу еще рыскали патрули, которые ловили уклонившихся. Почему же именно в тот день она, пройдя еще несколько улиц, не прокралась к Атамянам, куда я провожал ее по садам, окольными путями, тайными оледенелыми тропками? Кто теперь скажет? Там ведь ее ждало скрытое от глаз убежище. За тяжелыми турецкими коврами, отогнуть которые было под силу только хозяину дома, армянину, находилась заранее освобожденная кладовка, в которой обычно хранились пряности. В ней царили ароматы Востока, и чувствами того, кому случалось пробыть там подольше, овладевали галлюцинации «Тысячи и одной ночи». Однако там могли в трудные времена спрятаться люди, не вызывавшие подозрений у властей. И безошибочно чувствовавшие опасность. Сарко Атамян, единственный из большого клана, пережил армянскую резню, устроенную турками. Тем не менее он носил феску и курил кальян.

Когда в этот печальный вечер в конце января к нам в заднюю дверь стали громко стучать, мы тотчас же поняли, что случилось, еще до того как по-румынски и по-русски нам приказали отворить: «Repede, repede, быстро, быстро!» Уже несколько лет подряд в Трансильвании пугали детей: «Вот придут русские…» Ну, вот они и до нас добрались.

Наша мама, двое мальчишек, Уве, я и Регина бросились в переднюю. Маленькая сестренка спала в детской. Курт-Феликс куда-то исчез. Отец находился в казарме, отбывал службу военным счетоводом. Уве, самый младший, отодвинул дверной засов, прежде чем его успели остановить. Он словно решил, что ему по сравнению с остальными бояться нечего.

Так за кем же они пришли? Наверное, не за мной, потому что мне еще не исполнилось семнадцати. Но я был выше ростом большинства своих сверстников и очень крепкий. Словно окаменев, я стоял, не в силах пошевелиться. Зато не потеряла присутствия духа Регина. Едва снова забарабанили в дверь, как она схватила меня за руку, потащила к старинному шкафу в глубине передней и втолкнула меня туда. Мы заползли под маскарадные костюмы деда и бабушки, тщетно ожидавшие карнавала. В шкафу пахло духами и нафталином. Нас так трясло от страха, что пришлось держаться друг за друга, чтобы не выдать себя стуком о стенки шкафа.

По справедливости, мы могли не опасаться за маму, потому что она давно уже перешагнула предельный возраст депортации. К тому же моя сестренка была еще совсем маленькой, а матерей с маленькими детьми высылать категорически запрещалось. Так в том числе значилось в приказе советской городской комендатуры. На зеленой бумаге, черными буквами, на румынском и на немецком. Приказ был вывешен в витрине на стене евангелической церкви, где настоятель Штамм регулярно звонил в колокола, сопровождая заупокойные службы, и в нашей школе на улице Мартина Лютера, в актовый зал которой согнали арестованных, и возле бывшего местного отделения НСДАП на Шлахтхаусгассе, где до недавнего времени днем и ночью развевался флаг со свастикой. В приказе перечислялось, что можно взять с собой: не более, чем помещалось в один рюкзак, но непременно две пары шерстяных носков. Наша мама предусмотрительно сшила пять светло-зеленых рюкзаков, каждый меньше предыдущего, вплоть до кукольного ранца для младшей сестренки, и положила в них все необходимое.

И вот перед нами стояли незваные гости: русской солдат, румынский полицейский и человек в штатском. Последний, несмотря на отчаянный холод, был в мягкой фетровой шляпе с широкими полями. И не снимал ее, несмотря на жару в доме. Оба солдата сдвинули шапки на затылок.

«Проверка документов, – гнусаво произнес человек в шляпе. – Многие саксонцы в городах и в деревнях не откликнулись на призыв Советского Союза участвовать в восстановлении страны». Перспектива восстанавливать на Украине разрушенное гитлеровскими ордами не вызывает, де, у них особого восторга. К тому же в списки вкралось немало ошибок. Они охватывают далеко не всех ethnic germans[12], еще и потому, что окружное отделение НСДАП двадцать третьего августа тысяча девятьсот сорок четвертого года уничтожило списки жителей округа Фогараш. А его руководитель Шенкер, трусливый мерзавец, изменник родины, переоделся румынским крестьянином и бежал вместе с немецкими солдатами. «Мы все знаем!»

Услышав эти слова, я содрогнулся. Кажется, Регина испугалась, что я сейчас выпаду из шкафа. Она поцеловала меня в губы, бесстрастно, словно просто хотела закрыть мне рот.

Человек в шляпе потребовал у мамы удостоверение личности. Удостоверение она ему тотчас вручила, но что-то было не так. Сквозь щель между неплотно закрытыми дверцами шкафа я следил, как полицейский и комиссар в штатском склонились над ее паспортом. Они стали перешептываться. Тем временем русский солдат, держа автомат на изготовку, обводил глазами многочисленные двери в прихожей.

Внезапно раздалась краткая команда: «Veniţi cu noi!» – и тут же по-русски: «Следуйте за нами!» Мама дрожащим голосом стала уверять их, что она родилась не в шестнадцатом году, а значительно раньше, что в новый паспорт вкралась ошибка, а она ее, к сожалению, не заметила. Она тотчас же предъявит свидетельство о рождении.

«Ни с места!» Солдаты схватили ее за руки. «Собирайтесь!» Они беспокойно огляделись в прихожей: двери, двери, сплошные двери… Кто знает, что случится, если все семь дверей распахнутся одновременно? А еще огромный шкаф. Поскорее бы прочь отсюда!

И тут на глазах всех троих, словно повинуясь невидимой волшебной палочке, стена расступилась. Открылась восьмая, потайная дверь, скрытая обоями, и в переднюю вышел мой брат Курт-Феликс. На спине он нес заспанную сестренку. Она щурилась на свет. Увидев двоих солдат, малышка широко раскрыла глаза, засияла и приветливо сказала: «Хайль Гитлер!» И подняла пухленькую ладошку в фашистском приветствии.

Русский отставил автомат, прижал ребенка к себе, погладил по головке, покачал, поднял над головой, посадил к себе на плечи и стал рысцой бегать туда-сюда. Вне себя от радости он то и дело выкрикивал: «Ах ты, моя маленькая!» А потом передал ее на руки маме.

Затем русский, стуча сапогами, удалился, увлекая за собой тайного агента, которому пришлось придерживать свою шляпу. Румынский полицейский широко ухмыльнулся. Брат Уве запер дверь на засов и прошептал: «Моряк не дрейфит никогда. Не бойся, Розмари!»

Тишина. Какое-то мгновение никто не трогался с места. Не пошевелились даже мы с Региной, задыхающиеся под тяжестью карнавальных костюмов. Внезапно от нее восхитительно пахнуло перцем и ванилью. Я почувствовал, как наши губы соприкасаются, мы не целовались, просто один пытался поймать рот другого, ощутить восторг и боль. В конце концов, дверцы резного дубового шкафа распахнулись. Мы выкатились наружу, впившись друг в друга губами, а над нами зашуршали бархатные и шелковые маскарадные костюмы. Мы кувырком полетели на мозаичный пол, на котором наследили грязными сапогами непрошеные гости, и остановились у маминых ног. И расхохотались. Расхохотались что есть мочи. Хохотали, пока на глазах не выступили слезы.

На следующий день, когда Регина шла от булочника Кремпельса на Кронштедтерштрассе, ее арестовали. Моего отца задержали спустя несколько дней в крепости, на нем была униформа королевских войск. Он носил ее до конца, до того момента, когда за ним закрыли на засов раздвижную дверь вагона для скота. Ее не отворяли до самого прибытия в Донбасс. Ведь даже покойникам полагалось добраться до пункта назначения. Количество депортированных должно было соответствовать документам.

Наша хитроумная мама выяснила, что по вечерам, когда отключалось уличное освещение, по городу рыскали патрули и отлавливали людей. Вскоре к немцам добавились и другие: румыны, избранные по списку, венгры, поначалу совсем немногие, ведь они считались старыми, испытанными коммунистами, евреев не трогали, их пока щадили. Но в конце концов не посчастливилось никому, даже торговцу коврами Атамяну с его феской и кальяном. И даже начальнику синагоги Эрнесту Глюкзелиху.


Вчера, когда я спустился из клиники в университет, электрические часы показывали без десяти одиннадцать. Бледное солнце едва виднелось над уходящими вдаль крышами.

Сначала получить стипендию. Задним числом, за два месяца. В ноябре я пропустил выдачу стипендии, потому что уехал на литературные чтения в Южную Трансильванию. Выступал перед участниками литературных объединений Кронштадта, Цайдена и Германштадта с фрагментами моего рассказа «Самородная руда», который вскоре должен был появиться в печати.

А что если эти «товарищи», дамы за зарешеченным окошком деканатской кассы, о чем-то догадывались? Сблизив головы, они принялись перешептываться, бросали на меня смущенные взгляды, пока одна из них, с плохо прокрашенной химической завивкой, не велела мне подняться в ректорат, там со мной якобы хотят поговорить. «А потом приходите к нам за деньгами».

В том, что меня вызвали в высшие административные сферы, ничего необычного не было. Часто меня разыскивали репортеры, ведь «Литературный кружок имени Йозефа Марлина» был новшеством, доселе невиданным. С легким сердцем я отправился туда, куда меня послали. Здание университета было возведено во времена Австро-Венгерской империи, и все в нем отличалось пышностью и великолепием. Монументальную главную лестницу венчал полукупольный потолок и обрамлял ряд классических колонн. Роскошная лестница служила продолжением просторного вестибюля. На первой площадке она разделялась, и два блестящих, широких пролета вели на этаж.

Наверху, в секретариате, какая-то дама поспешно отправила меня дальше, указав на следующую дверь – в ректорскую комнату для совещаний. Там за массивным письменным столом восседал глава образовательного учреждения. Перед ним на стеклянной столешнице лежал чистый лист бумаги. Он бросил на меня быстрый, проницательный взгляд карих глаз и вновь углубился в созерцание пустого листа. Глухим голосом он велел мне пройти дальше, через два кабинета в ректорской приемной меня кто-то ждет.

Тот, кто встал со стула в приемной, не был – я это сразу почувствовал – частью университетского мира, моего мира. Этот странный человек протянул мне руку, и я, помедлив, ее пожал. Почти застенчивым жестом он указал на соседний стул, прося меня сесть спиной к двери. Так, чтобы она оставалась в поле его зрения.

Я обвел взглядом просторный кабинет. Вокруг изящных столов были расставлены стулья из стальных трубок. Через окно с полукруглой аркой на продольной стороне комнаты падали бледные лучи декабрьского солнца. На поперечной стене висел портрет товарища Георге Георгиу-Дежа. Верховный руководитель партии взирал на меня сверху вниз. Пастор Арнольд Вортман предполагал, что он не реакционер и мракобес, а достойный человек, радеющий о народе и пекущийся о благе рабочих. «Добрый человек из Бухареста, – подумал я, – сейчас весьма озабочен. Ведь из ванны с формалином пропал труп. Кто знает, чьих рук это дело».

Еще до того, как незнакомец показал мне свое удостоверение, на котором я успел различить одно слово – «Секуритате», я понял: вот оно. Прежний страх, который терзал меня уже тринадцать лет, не ослабевая ни на минуту, наконец обрел воплощение.

Годами я представлял себе, при каких именно обстоятельствах меня схватят. Воображаемая сцена вселяла безграничный ужас. Я проваливался в бездну ужаса, распадаясь на молекулы страха.

В действительности все происходило по-другому. Даже сердце у меня не стучало бешено. Только пересохло во рту, и на языке появился горьковатый привкус, напомнивший мне об одном из самых важных экзаменов по гидравлике.

Мы молчали, посланец иного мира и я. Словно из-под земли передо мной выросли двое мужчин, чрезвычайно элегантно одетых, двигавшихся с деланной медлительностью и небрежностью. Как только они вошли, мой сосед вскочил и стал по стойке «смирно», держа руки по швам. Оба они, хотя и в штатском, наверняка были офицеры.

«Всегда смотри, какие на них ботинки, – поучал меня Михель Зайферт, которому Секуритате внушала ужас с шестнадцати лет. – Если дорогие, из магазина “Ромарта”, значит, это точно они». На вошедших были ботинки из «Ромарты». Значит, это они. Сели, не снимая шляп и пальто. Я заметил, что они нервничают. Постукивают кожаными перчатками по столу. Они чувствуют себя здесь неуютно. В следующее мгновение оба быстро встали. Один, подчеркнуто элегантный, сказал: «Пойдемте к нам, там никто не помешает. Просто поговорим по душам». Я хотел было взять свой портфель, но их подчиненный уже завладел им. Мне приказали, спускаясь по лестнице, вести себя непринужденно, как ни в чем не бывало. Я вел себя как ни в чем не бывало. И не пытаться убежать! Я не пытался убежать.

На страницу:
2 из 13