Полная версия
Битые собаки
Он спугивает на ходу скандальных чаек и угадывает, что впереди ещё одна такая же русалка, больно уж птиц там собралось, песка не видать. Птицы кижуча раньше срока не тронут. Они знают: эта вот блестящая туша так может хвостом огреть, что кишки вон, и инстинктом ждут, когда рыба заснёт наверняка. А дядя Коля вмешивается, и они громко бастуют, взмывая над ним, как пух из разорванной перины. Чаек дядя Коля тоже едал, но они жёсткие и вонючие и их надо сутками в уксусе вымачивать. Впрочем, это давно было, когда он только-только в посёлок приехал.
Их привезли по большой воде на пяти кунгасах, крытых брезентом. Люди думали, что уголь на зиму, а оттуда корейцы выскочили за малым не триста душ и как один – мужики. То-то было радости, то-то волнений! Посёлок позабытый, население – почти одно бабье с рыбокомбината, не жили, а рассказывают, куски сшибали: хоть встречный, хоть заразный, хоть кто, лишь бы в штанах, и вдруг – нате вам, бабоньки! Мигом разговелись, за неделю замуж повыходили безо всяких формальностей, за год детей понарожали, немного, верно, раскосых, но шалых, светлоглазых и, главное, крепких. Тогда же подметили, что свальный блуд в посёлке сошёл на нет, остался один только любительский, а выручка от продажи алкоголя против прежнего оставила желать хоть бы какого-нито выполнения.
Гуртовые загулы, конечно, происходили, но уже либо по годовым праздникам, либо невзначай, как с кепом Манько, хотя случай этот совсем особый. Тогда зима была, штормило крепко, и из шести колхозных сейнеров пять, заколодев ото льда, сыграли на море «оверкиль» вместе с командами. Один лишь Манько привёл свой айсберг в устья и сел на мель, откуда его и сняли подпорченного умом. Его бы сразу в жёлтый дом на перекладных спровадили, но народ не дал, пока кеп не пропил сберкнижку с геройской звёздочкой и не осточертел своей сумасшедшей песней: «Сидор прянет, рыба вянет, Чёрное море – корыто». Хотя приключилось это уже после приезда дяди Коли и к делу относится не сказать, мимоходом, но, в любом случае, наперёд.
Сначала корейцев разместили в чёрных бараках для сезонников, и они за несколько дней переели почти всех поселковых трезоров. К ним сразу же прискакал митинговать Зуёк из райпушнины. Он ходил по баракам, тряс для вразумления собачьим хвостом и призывал: «Шкуры отдайте, гады. Отдайте шкуры. На кой они вам вашу мать!», – а корейцы отрыгивали псиной и что-то дружелюбно бормотали: не то собаки голые по улицам бегали, не то они их, обрив, скушали со шкуркой. Так он от них ничего и не добился, Зуёк. Впоследствии они перешли на рыбу и на свинину, которая там всё одно, что и рыба, поскольку свиней рыбой откармливают, а собаки вновь расплодились и, не помня зла, якшались с корейцами без дискриминаций. Однако и данный факт из жизни животных помянут загодя, потому что раньше всё-таки состоялась коллективная женитьба.
Их разобрали поштучно. Приходила немужняя молодуха, обсматривалась улыбисто, перебирала, как на базаре, манила рукой, – что стоишь? пошли, мол! – и вся недолга. Дядю Колю выбрала Натаха комолая, но его у неё отбила Кланя-лярва. Дядя Коля уже совсем было собрался с Натахой, но Кланя закричала: – «Эй, хо́дя! С кем идёшь, – ты! Глянь лучше, какие у меня ноги красивые!» – и заголилась. Дядя Коля глянул, а ноги под Кланей оказались, действительно, ничего себе, да и лицо не корявое, так что судьба его решилась в один погляд. Кругом все смеялись и орали корейским хором ему с Кланей вдогонку здравицу, очень похожую на «гоп, гоп, до того!»
Натаха и сама без мужа не осталась, другого взяла, не хуже дяди Коли: что непьющий, что понятливый, что работящий. Он даже сам к ней напросился, когда она от обиды расплакалась: подошёл, за руку тронул и на себя показал, а она ему засмеялась сквозь слезы. Им тоже «гоп, гоп» кричали, ещё громче, чем лярве с дядей Колей. Натаха своего потом жалела, как ни одного мужика, и ходил он у неё обстиранный, гладкий да с таким ещё под ручку гонором, что в самом деле подумаешь – любовь. Жили они душа в душу, и Натаха отблагодарила его четырьмя детьми.
Что до Клани, то у неё раньше этого было двое: один от главного инженера, другой от райкомовского инструктора, и замуж ей надо было ужас, как срочно. Вот она и разжилась дядей Колей, хотя привычку свежака хватать так и не бросила, до самого до конца гуляла. Дядя Коля смотрел на её проделки сквозь пальцы и всех детей без разбору огребал к себе, не заботясь, кто от кого, потому что в замужестве Кланя третьего родила от заезжего судомеханика, двух близнецов от дяди Коли, а шестого – девочку – страшно подумать! – от мигука. Дядя Коля вынянчил эту американочку в конторе по ночам с такой кротостью и терпением, словно знал о жизни нечто более значительное, чем все кланины шашни, но был бессилен рассказать об этом в своей колыбельной:
«Си́пи, си́пи, до́си,Сипи, сипи, Нади,Твоя папа – хоросо,Твоя мама – бряди».Может, оно бы ничего и не стряслось, если б не обстоятельства. Под осень, на шестом уже году дяди колиного семейного счастья, у рыбокомбината со стороны реки ошвартовался американский сухогруз, который велено было набить с походом икрой и отпустить подобру-поздорову. Невзирая, что команде запретили сходить на берег и разрешили в полприщура поглядывать с борта на заграждения с охраной, всех корейцев подчистую согнали опять в те же бараки и держали взаперти, пока судно грузилось. В такой-то вечер лярва и прошмыгнула на корабль. Мужики дивились: чёрт её душу знает, как ей это удалось, а баб интересовало другое: когда она успевала и дяде Коле передачи носить, и того-этого. Доллары у неё, понятно, изъяли в пользу мирного неба над головой и допросили со всей строгостью, но Кланя уже хлопала себя по животу и шумела, что у неё теперь сам Эйзенхауэр в кумовья повёрстан, а алименты она себе через НАТО стребует, если захочет, и так далее. Ей резонили, резонили, да её разве переспоришь? С тем и выпустили.
К слову, с этим сухогрузом крупные нелады вышли. Грузчиков подбирали по партийному признаку, но среди простонародья таких было мало, пришлось комсомол подключать. В общем, сколотили бригаду с бору по сосенке. А чтоб не осрамиться, выдали грузчикам костюмы из шевиота через рыбкооп и штиблеты на скрипучем ходу, так что попервах они выглядели дипломатами, затем – бродягами и уголовниками, а когда пришёл американцу час якоря вздынать, это уже такая была шарага оборванцев, на каких глядеть стыд; чужие матросы тюкали на них пальцами и подыхали со смеху. Тогда же и дядю Колю освободили, но было поздно. А стоимость костюмов и обуви у грузчиков вычли из заработка. Правда, не у всех; много было таких, что отвертелись.
Не успел дядя Коля домой воротиться и не успел сухогруз из устьев к рейду выволочься, как на буксире лопнул трос. Старший моторист Лагерев знаками попросил у американцев конец, и они кинули ему линь, на каком хозяйки белье сушить вешают. Лагерев заругался и спихнул его в воду. Американцы выбрали и кинули вторично, показав жестами, – крепи, давай, без разговоров. Тот, матерясь, закрепил шпагатину и дал «вперёд помалу». Шпагат выдержал. Лагерев прибавил оборотов. Шнурок звенел струной, но не рвался. Тогда на буксире придавили вовсю и вытянули сухогруз на рейд, словно он там и был. Капроновый линь американцы Лагереву на память подарили, и он свистнул при всех: «Вот так верёвка! Крепче, чем советская власть на Камчатке!» – увязав оба происшествия воедино, потому что, когда у грузчиков удерживали из получки за костюмы, Лагерева с треском вышибли из рядов и перевели из старших мотористов в разнорабочие. Только он не дурак; через год опять вступил и в должности восстановился, зарёкшись до смерти говорить вслух то, о чём думается. А у дяди Коли о ту пору выдался единственный, будь он трижды неладен, длинный выходной с прибавкой в семействе.
Стащив к морю ещё трёх кижучей, дядя Коля переводит дух. Оно бы, конечно, сподручней в реку бросить, но нельзя: рыба без памяти – всё равно, что больная; ей весь расчёт в сознание приходить там, где была, а от резкой перемены стихий она не проснётся, а очень просто уснуть может животом кверху. Живую рыбу от мёртвой он по зраку отличает, но не так, как об этом рассусоливают защитники среды обитания на зарплате: лежит, дескать, рыба и до того выразительно на тебя смотрит, до того ртом плачевно кривится, как только не скажет: «Помоги, товарищ». Он знает, что взгляд у рыбы безликий и холодный, как рыбья кровь, только и того, что есть в нём какая-то искра́, пока она живая, а как умрёт, искра потухнет и глаз у неё делается точь-в-точь обкатанная морем склянка. И живёт она, пока у неё воздушные мешки до отказа не разопрёт, как утопленнику лёгкие. Всю подноготную он о рыбах знает, – не зря провёл с ними целый отпуск.
В отпуске он был тоже единственный раз и не милостью месткома, а оказией, когда сроки договора истекли, и папа Ким приказал корейцам возвращаться на родину. Тогда в посёлок под вечер опять пригнали кунгасы, а на них взвод солдат с пограничным нарядом. На следующий день с утра вой на берегу стоял дыбом, – страшней, чем когда мужиков на войну в сорок первом забирали. Оно и понятно: там хоть какая-нито надежда была на «авось», а тут уже ничего не было, совсем ничего. Заводилой среди баб с детьми выбилась Натаха комолая, что ни есть смирная и незлобивая в посёлке. Своего корейца она отпевала чистым, тонким и таким летучим голосом, что по всем улицам слыхать.
«Ой, кормилец ты мой родненький,Голубочек ты мой ласковый,На кого ж ты меня покидаешь?На кого оставляешь деточек,Малолеточков своих птушечек,По белу́ свету сирота́ми рость?Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а!»Бабы заходились разом без уговора: – «Ах-ха-ха-ха-ха-а-а-а!» Детвора тоже наддавала до звона в ушах. Да и корейцы с кунгасов не помалкивали: кто скулил, как недобитый, кто лаялся, кто что. Одни только солдаты стояли стенкой, вроде неживые: глядят поверх, воды в рот набравши, разве что «не положено» скажут, когда толпа напрёт, и от рук у них земляничным мылом отдавало, а от автоматов – новой мебелью. Из-за солдатской стены два офицера и уполномоченный в штатском наблюдают. Курят, носами водят, Натаху слушая, переговариваются. Несознательный, мол, у нас народ, бестолковый. С таким народом хлопот не оберёшься, хоть ты их агитируй, хоть нет. Им лишь раз дай, а в другой раз сами возьмут. Ишь, стерва, выводит! Почище, чем в операх.
«Да кака́ вражина лютаяНа моё счастье позарилась,Счастье бедное, незавидное,Кусок хлеба да спокой в дому?И кака змея подколоднаяРазорила гнездо малое,Разодрала душу надвое,Из груди сердце повынула,На посмешку людям кинула?Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а!»Но в общем, всё обошлось без последствий. Собрали корейцев за минусом померших, погрузили в кунгасы и отправили на пароход, а потом на родину, как договаривались. Двое в устьях вспороли бритвой брезент и – в воду. Одного выловили, а другого отминусовали. Вода – что в реке, что в море – выше плюс четырёх не бывает даже летом; в такой купели долго не поплаваешь, раз-два и – закоченел. Конечно, кому охота к псине по карточкам заново приноравливаться? Вот они и цеплялись за баб, за детишек, за то, за сё. Да и бабы не лучше. Не расписавшись, посходились, наплодили детей незаконных, а потом кто-то им виноват. Сказано, нельзя, значит, нельзя, а захотели по-своему, – пусть не обижаются.
Дядя Коля не стал ждать особого приглашения. Как пригнали порожние кунгасы и внутренние войска, так он той же ночью переправился по реке на другой берег и дал стрекача в тундру, – без вещей, без продуктов, как был. Думали, – пропадёт, а он, недели три перегодя, вернулся живой, невредимый и ничуть не худой. О своём дезертирстве он поведал в обычной для него манере: «Риба есь – хоросо есь, риба нет – хоросо нет». Как раз кижуч нереститься шёл сплошняком, так он сидел где-то у заводи на перекате, резал беременных самок и пригоршнями жрал икру, допрёж вымочив её в проточной воде. Ему не было там холодно и он не бегал до ветру, потому что икра не просто усваивалась, а словно бы сгорала внутри ровным пламенем и не давала отходов: за три недели он столько же раз, почитай, и штаны сымал. На первых порах его донимали от этого разные страхи, но вскоре он понял и успокоился. Он бы и дольше сидел, но «риба» сошла, а помимо неё в тундре ничего доступного больше не было, и дядя Коля побрёл в посёлок.
Его и ещё троих таких же хитроглазых вызвал к себе уполномоченный в штатском, отматерил как следует и сказал, что все они померли согласно отчётности, а это значит, сидеть им теперь в посёлке, писем на родину не писать и дальше района не рыпаться, чтоб не засекли. А дядя Коля и не думал рыпаться; взял свой «вид» и продолжал жить так же бесподданно, как до этого жил. Во время переписи его зачислили в коряки, и он не возражал. Только раз ещё побеспокоил его тот же уполномоченный, – это, когда с китайцами большие свары у нас были на границе.
В те дни по посёлку пронёсся слух, будто не сегодня-завтра китайцы отымут у нас Дальний Восток и отдадут Камчатку корейцам, а здешние, мол, поселковые, всё уже поделили промеж собой и будут управлять. Дяде Коле, как самому отсталому, достались острова, и он их, наверное, продаст незадорого, потому что власть из него – смех один, никто подчиняться не станет. С ним после того долго ещё здоровались и обязательно спрашивали: «Ну, как, дядя Коля, острова ещё целые? не прода́л?»
По этой причине дезертиров опять позвали к уполномоченному. Тот громко сердился, заряжал-разряжал пистолет, советовал одуматься на месте и признаться по-хорошему, а затем расстелил карту и потребовал, чтобы дядя Коля показал ему свои новые владения. Дядя Коля по неразвитости долго не мог сообразить, в чём дело, пока ему земляки не растолковали, в чём. Тогда он сказал уполномоченному: «Турак есь – хоросо нет» – а уполномоченный ему за это сперва в зубы кулаком въехал, а потом выгнал и дядю Колю, и всех.
Всё это не иначе, как со скуки. Если должность ответственная, а дела нет, надо придумывать, – вот и получается. И с уполномоченным получилось. Да и то сказать: после отъезда корейцев до того стало в посёлке муторно, что если б не разгул с пьянкой, вовсе было бы невыносимо. И пошла жизнь отмечаться, как прежде, не годами, а событиями: то привезли корейцев, то увезли, то Фролин-бригадир семью топором вырубил и сам зарубился, то летом кит самоубийство совершил, на берег кинувшись, то зимой сейнер туда же вынесло, – весь экипаж перемёрз, больше двадцати душ, а локатор, сволочь, показывал до земли полтора километра… А то ещё случай был тоже памятный: цуна́ми шёл с волной двадцать пять в вышину, а в посёлке всего один дом из бетона более-менее. Все, ясно, – к нему. Стук-постук, а там начальство спасается, вертолёта ждёт от вышестоящих, и милиция даже по партбилетам не каждого пропускает. Хорошо, что волна о дядиколины острова расшиблась и измельчала, да вдобавок её отливом подсекло и в горочку раскатало, так что больше получилось пользы, чем вреда: окатило посёлок, точно половодьем, и всю пакость, какая за годы набралась, одним махом в реку сбросило вместе с курами и мелкой живностью. Такой вышел субботник, что хоть берёзки высаживай, если б они тут расти могли. А вертолёт, между прочим, от вышестоящих так и не прилетел. Товарищ Геласимов, себя жалеючи, плакал в нетрезвом виде и кричал на людях: «Этого надо было ожидать…»
Дядя Коля стоит, понурясь, и смотрит на рыбу. Эта уже – всё. Никуда не поплывёт и на свадьбе на рыбьей уже ей не гулять. Зрачок у неё потух, и чайки почуяли, что пора, – совсем вблизи скучились. Он их разогнал, а сам теперь скорбит и, похоже, молится рыбе, потому что – нехристь, язычник. Передать его молитву слово в слово никак нельзя, а ежели по голосу, то он, должно быть, извиняется перед рыбой, что не успел вызволить, рассказывает ей о своём житье, чтобы задобрить, благодарит за икру, которую он у неё сейчас возьмёт, утешает её мёртвую, что она не напрасно век прожила, и обещает наведываться сюда, если жив будет.
Он достаёт складной нож, опускается на корточки, подваживает кижуча на колено и, прободав жалом, вспарывает по брюху от головы к хвосту. Рыбье сердце уже перестало качать, поэтому кровь не брызжет росно на руки, а еле-еле пачкает острие и нехотя каплет вниз. Из прорехи в пластиковый мешок вываливается икра в родимой плеве, и он, обтерев лезвие о штанину, хоронит её от рыбонадзора под фуфайку. Вот и всё. Но прежде чем отвернуться, он произносит ещё несколько языческих сакраменталий, кратких, как ругань, и негромких, как заповедь.
Пройдя косу до конца, он долго стоит, печальный и задумчивый, точно перед дальней дорогой, и ноздри у него подрагивают от йодистой свежести моря, и глаза жмурятся больше обычного. Отсюда до устьев рукой подать, и ему видно, как там нерпы резвятся. Когда в устьях встанет рейсовый лайнер, нерпы вокруг него собираются музыку послушать и слушают, выставив пассажирам напоказ умные свои прилизанные морды. Но сейчас парохода нет, и стая нерп маячит, как поплавки, совсем неподалёку.
На них поохотиться приходил сюда раз Димка Климов из судосборной. Опричь ружья, он взял транзисторный кассетник для приманки и мечтал наколотить штуки три-четыре под вальсок, а музыкой его снабдила врачиха Люська Шелгунова, – он с ней гулял. На одной кассете, говорит, было написано: Калинников. Он, конечно, устроился, ружье подладил наизготовку и пустил этого Калинникова. Нерпы почему-то не подплывали, и Димка, незаметно для себя, принялся черт знает куда глядеть и чёрт знает о чём думать, – одну эту лишь плёнку и прокручивал, а про охоту забыл. И часы у него, как назло, стали. Так что, когда он опомнился и горизонтом поинтересовался, его кучерявая причёска распрямилась и встала торчмя, а шапка наземь полетела. Он её не стал подбирать, а тут же дал тягу, бросив заодно магнитофон, ружье и дублёнку, чтобы резвей бежать было. Прилив догнал его и схватил за пятки близ пограничного столба, но он кой-как вырвался. Люську он, чудак-человек, тоже из-за этого бросил, что-де она это нарочно ему подстроила. А самое чудное, что он пить перестал, пристрастившись к симфониям, – его от них теперь за уши не оттянешь, а Калинников для него первый человек.
Дядя Коля здорово рассказывает, как Димка драл отсюда во все лопатки. Вообще, он мастер рассказывать, и слушать его – развлечение, только здешний народ не очень-то удивишь. Рассказывай им, не рассказывай – все одно говорят: «Бывает». Двое комбинатских дихлорэтана вместо водки хлебнули и сгорели насмерть, – бывает. Директор школы с ученицами живёт, – бывает. Уёк сутками подряд на нерест шёл вдоль побережья и так гирло заткнул, что ни одна посудина не могла к рыбоприёму пробиться. И ни один дурак не догадался лов на время приостановить. Рыбу ловили, ловили, да потом тоннами в море же выкидывали дохлую, – бывает. Здесь всё бывает.
Только об одном случае так не говорят, потому что случая такого никогда прежде не было и неизвестно, будет ли. Зайцы на посёлок напали, – ещё до цунами. Тьма тьмущая зайцев, страсть глядеть. Видимо-невидимо. Откуда их столько набралось, – наверное, со всей тундры. Средь бела дня они тучей прошли по улицам и дворам, и никто им не помешал. Собаки притаились и нишкнули. Люди, объятые жутью, позакрывались где попало: дома, так дома, на работе, так на работе. Никакого ущерба зайцы не причинили, только землю помётом обгадили. Они вышли к лукоморью, с быстротой саранчи сожрали завалы морских водорослей и удалились восвояси, предоставив жителям даваться диву сколько влезет. Этот случай дядя Коля отлично помнит, но не умеет его объяснить.
В посёлок он возвращается так же не торопясь, как пришёл. Когда он добирается до места, где оставил мёртвого кижуча, там уже ничего нет, – одни кости да чешуйчатая шелуха. До ближайшего прилива.
Тамарочка
– А ну, домой, кому сказано? Санька!
– Лёля-а! Лёленька-а! Аушеньки-и!
– Драндулет! Завтра тебе не жить, понял? Не выходи.
– Боялся! Хер ты меня ещё догонишь.
– У-у, сатаняка, вывозился! У-у, паразит!
– Не хочу-у-у!
– Ах ты, паскуда!
– Сорока, ворона, деткам кашку варила…
– Я тебе дам «не брал». А кто брал? Убью гада!
– Зубастик, головастик, на верёвочке пупок!
– А ты – отщепенец! – Ин-цын-дент! У тебя отец в тюрьме.
– Трепись! Отец – честный жулик…
– Марш!
– Мам, а секс по телику будет?
– Будет, доченька, будет. Всё тебе будет, только пойдём.
– Швабра ты облезлая – вот кто. Чья бы мычала…
– Ты мне не тычь! Я с тобой свиней не пасла!
– Ну, котик, ну, заинька, ну, будь умничка, умоляю…
– Санька, стерьва, чтоб тебе распрочёрт! Ты у меня дождёшься!
Детей загоняют спать. Конец субботнего дня – конец детской вольнице. А дома духота и со двора не хочется уходить. Здесь шумно и весело: тёти ссорятся, из окон музыка гремит всякая, машины туда-сюда по улице снуют и дядя Виталька Мотыль орёт, с балкона свесившись:
– Тюря, эй, Тюря! Проспорил! Воткнули армяшки твоим грузинам по самые помидоры! Один – ноль для поддержки штанов, – ха-ха!
Под единственным во дворе взрослым деревом десятка полтора мужчин, кто сидя, кто стоя. Над ними белым светом сияет сайровая лампа на гибком шнуре. Вокруг лампы вьётся столбом насекомая нечисть и, ожёгшись, осыпается на головы и на стол, который трещит от жестоких ударов по его дощатой поверхности. Разговор всеобщий, но размеренный, под перестук:
– Сам поеду и товарища прокачу.
– Как всё хорошо начиналось. Вызывают в Москву. Еду.
– Голым задом по дороге. – Бац! – Цепляйся за двоечный.
– Обойдётся. – Бац! – Так вам, говоришь, Павлик и денег не высылает?
– Штырлиц сунул руку в карман и подумал: «Это конец. Сажусь». – Бац!
– Ничего. Где сел, там и слезешь. – Бац! – Ставь баян.
– С удовольствием. – Бац!
– С удовольствием дороже.
Бац! Бац! Бац!
– Благодаря мудрой политике…
– Я ж сказал: главное, не сцать и усиленное питание. – Бац! Бац! Бац! Бац! Бац!
– Макар Иваныч накрылся.
– Пламенный привет покойникам. – Бац!
– Колхоз поможет.
– А догонит, ещё поможет.
– Ха-ха-ха, как он его кинул.
– Телись скорей, чего тянешь?
– Себе думаю. – Бац!
– Индюк думал. – Бац!
– Ну, делай по и – вася.
– Он её где возьмёт? От сырости?
– В Московском институте международных отношений – МИМО!
– Не по росту женился. Не достанешь.
– А мы её с тубаретки.
Бац! Бац! Бац!
– Товарищ Провезенский.
– Еду, еду, еду к ней…
– Да на́, на́. Для друга у меня навалом.
Бац! Бац! Бац! Ба-бах!
– Официант, счёт!
– Бабки!
Играют в домино на интерес и на высадку. Смена состава. Звяк пятнашек и двугривенных в консервной банке. Беззлобная ругань. Перекур. Сумерки. В домах огни вразброс. И жарко. Асфальт и здания за день накалились и будут остывать до утра. В подмышках у всех скользко и противно. Детвора и женщины понемногу расходятся. От наступившего затишья больше слышна жара и крепче запахи от пивной будки. Досугу, однако, это не мешает, и конца игре раньше, чем за полночь, не видно.
Этот незатейливый и весьма по субботам обыкновенный кавардак нарушается, не сказать, чтобы, громко, но как-то протяжно и свежо:
– О-ой! О-о-ой! Ой-ёй! О-о-о-э-а-а!
Голос женский, вялый, с ленцой и как бы через силу, будто несчастную режут тупым ножом и никак до крови не доберутся. Хорошо, когда знаешь, что это не так, а доведись тут кому быть впервые, завидовать нечему: самочувствие, как в лесу, и голова полна всякого вздора, что, мол, жизнь есть жизнь, и каждому в ней – одно из двух: если мужчина, то – палач, если женщина, то – жертва, которую надо время от времени оборонять, вызволять и на первых порах поддерживать материально.
– Ой, изверг! Ой, мучитель! Ой, зверь! Ой-вай!
Это Тамарочка из сорок седьмой. Квартира у неё на втором этаже – палаты трёхкомнатные: потолок под «слоновую кость», вместо обоев ковры и, вообще, чего-чего нет, а она там царица мира: ни мужа, ни детишек, ни родни, сама себе хозяйка плюс простор – полста метров на единственную тамарочкину душу. А кричит по делу, это ясно. Без дела так не кричат. Наверное, негодяй какой с улицы забрался. Теперь она от него отбивается, что мочи, и соседям даёт знать, как трудно молодой, интересной женщине сдюжить с нахалом, особенно, когда такой живодёр попадётся, у которого, поди, шерсть на плечах свалялась от дикости.
У доминошников перебой. Играли-играли и – «ничья», как в шахматах. Кто-то уже задрал руку, чтобы ахнуть как следует по столу и провозгласить «рыбу», но поймал зов Тамарочки, сник, расклеился и куда что девалось. Остальные тоже. Все стали похожими, словно родные братья или любители птичьего пения в момент какого-нибудь заковыристого коленца: голова набок поехала, рот открыт, глаза прижмурены, дыхание выключено.
– Задавил, кобель, задавил! Да что ж ты делаешь?! Ой, душа с телом прощается!
У Тамарочки, видать, много чего внутри накипело, и она норовит разрешиться крещендо и скороговоркой. Получаются стихи. У них, правда, нет складу, зато есть лад, вольготность и ритмическая качель, а для стихов это первый признак. Об их содержании говорить было бы преждевременно, так как возглас Тамарочки «Ой, хорошо!» разъясняет, что дело, в действительности, не так уж скверно, как могло показаться вначале. После краткого, жизнерадостного вопля наступает перерыв, тоже краткий, и слушатели быстро-быстро обмениваются замечаниями; время не ждёт, а человек отзывчив, – этого у него не отнять.