Полная версия
Битые собаки
Погостила у нас Катя часа три и пошла. Через пару дней опять наведалась, но уже без своего пестуна. А потом часто приходила. Кутят бабка сахаром повадила, да и Катя смалу его любила, так весь наш сахар и… да! Ну, была оказия, привёз нам Николка Пахомов ещё рафинаду…
Крепко западает добро зверю в память. Припомнила Катя всё, как есть: в стайку свою сходила, а я туда дрова сложил, пришлось выкинуть. В коровнике посидела. Опять с бабкой из-за свиней ругаться стала. Касательно своей жизни ни в чём от нас не таилась, покажет, бывало, вроде как расскажет. Видели мы со старухой, как она своих малых купает. Сперва сама в воду заберётся и ждёт, когда детвора полезет. Те боятся и не идут, а топчутся близ воды. Надоест Кате ждать, поплавает сама, искупается. После на берег выйдет, отряхнётся, пацанов своих по очереди загребёт и, вот ей-бо, как мать дитё по одному месту – набьёт! набьёт! набьёт! и в воду поспихивает.
Думали мы, что из-за нас могла у них нянька отбиться на сторону, потому как долго не видели. Но бабка сказывала, что всё у них благополучно и семья целая. Она в тайгу за жимолостью ходила. Варенье из жимолости – первый сорт и при кашле лучше, чем малина. Там она их всех и встретила: медведи большие охотники до ягод. Позвала бабка Катю; та – к ней, а пестун – от неё, как черт от ладана, только треск пошёл. И пришлось старухе лишний раз за жимолостью идти, а что тогда набрала – всё скормила.
Осенью пришла Катя прощаться. Одна. Детей, видать, со старшим оставила. Так оно, конечно, легче. И опять, как в прошлый раз. Бабке слез на неделю хватило, щи стала подавать пересолённые, мне тоже тоска, лишь вспомню, как идёт Катя от нас и печалится. С того и перестал я их трогать. Жизнь у медведя и так намного людской короче. Пускай себе, думаю, живут. А тут ещё с Катей у нас родство повелось, так мне и вовсе нельзя их преследовать. Забот прибавилось: хожу теперь в тайгу подале на случай каких охотничков. Да и то хорошо: хата у меня, что твой кордон, мимо не проскочишь. А Катю теперь ждём, надеемся.
Я всё мечтаю: вот бы учёного человека встретить, который науку доподлинно изучил и точно может сказать, видят звери сны, когда спят, или нет? По-моему, должны видеть. Ежели, к примеру, Кате какой сон приятный снится, так это про бабку. Как, вроде, бабка с огорода идёт, а медведиха с ней рядом…
Редко бывает погода на Камчатке, но уж если выдастся, так на диво: днём всё к солнцу тянется и блестит, смеясь, а ночью деревья в тайге шепчут листвой друг дружке разные сказки и всякую бывальщину про то, как когда-то очень давно Иван-царевич на сером волке по лесу скакал здешнему мимо вон той старой пихты; как рыбка золотая, жившая в протоке неподалёку отсюда, разговаривала человеческим голосом и как один добрый человек нашёл тут маленького медвежонка месяцев четырёх, не боле…
На другой день Фомич утешал Костю: – «Да ты, слышь, особо не тужи. Коль уж тебе так шибко шкура требуется, заверни к Петьке Косому. Это недалече, вёрст семьдесят по воде всего. От меня, значит, вёрст тридцать вниз по протоке, да влево свернуть – Федя знает – и ещё чуток побольше. А у Петьки есть. Он не брезгует.
Нам сразу же не понравилось, что Косой не брезгует. Чувствовалось, что старик говорит о Петьке со сдержанной неприязнью и оттого часто поджимает губы. Мы стали дознаваться и из отрывочных объяснений Фомича поняли, в чём дело.
Этот самый Петька Косой оказался тоже инспектором и охотником. Случилось ему убить медведя. Медведь был больной и лечился в теплом ключе, а Косой там в грязи его и застрелил. Это было, что против правил, что не в сезон, и Косой торопился «раздеть» зверя. За этим занятием и застукал его Фомич. С тех пор Косой старательно избегал Фомича, а старик прозвал его душегубом.
– Ну, экземпляр, – пропел Костя, когда мы с ним вышли в тайгу размяться. – Ты только подумай, Жан-Жак Руссо какой на болоте вырос! И ещё, знаешь что? Либо мы с тобой вконец испорченные люди, а этот старый хрыч – эталон бытия, либо… Я так полагаю, что напротив. Где он был? Самое далеко – в Питере, а Владик – это уже такой край света, что дальше ничего нет. А видел что? Ёлки-палки, лес густой да медведей с волками. Нет, меня на эти побасенки не возьмёшь! Ты как хочешь, а я не верю. И шкуру себе всё равно добуду, хоть у Косого.
К большому удовольствию Феди мы пошли с ним и быстро нарезали кучу берёзовых веток. Навязав сотни полторы хлёстких пахучих метёлок, мы снесли их в лодку и уложили, выстелив днище несколькими рядами. Федя заметно подобрел и смотрел на нас совсем ласково.
– Ничего, – ободрил он Костю. – Справим тебе шкуру. Я этого черта Косого знаю. Хитрый, зараза. Всё норовит дерьмо загнать. Как к нему приедем, вы, двое, помалкивайте. Особенно про то, что у Фомича были, – старик у него не в почёте. А я с ним договорюсь.
За обедом Костя улучил момент и, будто невзначай, спросил:
– Фомич, а Фомич, а вы помимо Камчатки ещё где-нибудь были?
Старик внимательно посмотрел на Костю и сказал:
– А ты неправильно меня понимаешь, малый. Думаешь, старый п….н, ничего на свете не видел… Да ты не стесняйся! Я ж тебя отсюда очень хорошо наблюдаю… Как не быть? Был. В Москве был, в Ленинграде. В Мурманск ездили со старухой, сын у нас там живёт. Красивый город Мурманск. Ну, ещё на войну сходил, повоевал. Ты в Варшаве был? А я был. В Берлине тоже был. Город Магдебург видел, другие города тоже. Американцев знаю: натуральные ребята и рисковые, вроде нас. У меня и награды есть, девять штук; до ровного счета войны малость не хватило. Я их так и не надеваю, ордена-то. Как с войны пришёл, снял, старуха в сундук положила, там и лежат. А чего гордиться? Перед природой гордиться нечего. Природа, она всегда выше тебя, и никакой ты перед ней не герой… Воевалось как? А что, – легко воевалось. На войне перво-наперво, чтоб совесть была спокойная и природа чтоб на твоей стороне, тогда твоя будет победа обязательно. Вот немцу, тому трудно было воевать, потому как против природы пёр и против всякой людской совести…
Деда опять будто прорвало. Предвидя наш скорый отъезд, он спешил наговориться недели, наверное, на две вперёд и отстал от всех на полмиски щей. Но обед закончился, и мы стали прощаться. Старуха сказала «до свидания», а Фомич проводил нас до лодки, как-то сразу потеряв ко всему интерес. Он подал каждому руку, сухо бормотнул «ну, пока» и, едва винт вспенил воду, повернулся и зашагал к хате.
Погода посвежела. Небо обложило тучами, и всё вокруг стало серым и тёмно-зелёным. Схватывался ветерок и мелко рябил воду. Говорить никому не хотелось, каждый сам в себя вглядывался и сам с собой беседовал.
По течению лодка шла быстрее, и мы вздрогнули от неожиданности, когда Федя подал голос.
– Ну, так как? Сейчас налево рукав пойдёт. Завернём, что ли, ночевать к Косому? – спросил он Костю.
– Да пошёл он… ещё ночевать у него! Душегуб! – сказал Костя с отчаянием и закончил вовсе по-морскому: – Давай прямо, полный вперёд. Домой.
Слева открылась водная полоса и, повернувшись вокруг невидимого стержня, как это бывает при быстрой езде, скрылась из глаз.
На старости лет
У Филимона Никитича Серсаева, известного больше по прозвищу «Ёкарный башмак», чем по имени-отчеству, случилась беда: значок потерялся. Досада, конечно, страшная. Иной раз, бывает, карандаш потеряешь, и то переживаний на весь день, а тут значок, не шутка. Не какой-нибудь из ларька за тридцать копеек, а наградной, с номером, даже как бы лауреатский, «Отличник культуры» назывался. Филимон Никитич его и разносить не успел, как посеял. Тем обидней, что в длинной снизке наград значок был последней заслугой Филимона Никитича и горю старика не было границ, так как он знал, что теперь его уже никто ничем больше не наградит: годы не те, силы не те, а ордена без разбору не дают, их заслужить надо.
От расстройства он заболел и пролежал всю неделю, а отлежавшись, надумал выпросить в министерстве новый. Вначале ему просто показалось, что там не откажут, а потом, осмелев, он и вовсе решил: «Пусть лишь попробуют!» Только писать он не умел. Всё другое умел: и читать, и речь держать, и расписываться, а вот писать Филимону Никитичу как-то не доводилось, и он не умел. По таковой причине он и пригласил к себе Владика Чмырёва, местного спортивного комментатора и грамотея из треста столовых.
Пока жена Филимона Никитича с невесткой собирали на стол, Чмырёв осматривал помещение и не скучал. Старик жил особо от семьи и комнату свою отделал под музей, – там было что смотреть. Первей всего Владик отметил малиновые галифе, потраченные молью; они были распялены гвоздями прямо на стене, и их кожаный зад сразу же согрел гостя жарким самоварным глянцем. Рядом, на ковре, висело оружие, побряцывая и перезваниваясь надписями. Ножны говорили: «Смотри клинок», клинок говорил: «Смотри ножны»; кобура говорила: «Смотри ливер», а ливер, револьвер, значит (прозрачный, как стёклышко, без барабана и без бойка), давал списочный отчёт: где, когда, кого и сколько. Пара гранат-лимонок рассказывала, что ими пользовались орлы такого-то кавполка «также для добычи провианта», а горский тесак числился «подарком друга».
– Ты его тоже зарезал? – поинтересовался Чмырёв у хозяина, не слишком чинясь.
– Сам пропал, слабак, – ответил Филимон Никитич, догадавшись, о ком речь. – Застрелился, башмак ёкарный.
В комнате было много всяких предметов, но они запоминались не так сразу, как впоследствии. А впрочем, вид у музея был вполне обжитой, может быть, от добротной, хотя и устаревшей мебели, именуемой «трофеями». Вскоре хозяин с гостем уселись за стол, и Филимон Никитич начал толковать о деле, но так издалека, что Чмырёву было не понять, – какой Гридин? при чём Гридин? за что старик невзлюбил этого Гридина? чем Гридин ему насолил?.. Владик его не перебивал, потому что сразу же принялся за еду, а мелочи жизни рассчитывал выяснить по ходу разговора с «ёкарным башмаком», то бишь, с Филимоном Никитичем.
– Я ещё раньше, – говорил Филимон Никитич, – ещё когда думал. И аппетит у меня стал – веришь? – никак. Не то, что аппетит, ну не могу, ёкарный, ничего есть, хоть убей, понимаешь, кукрыниксы какие. Совесть замучила. А чем он, думаю, за тебя, Серсаев, лучше, Гридин этот? У него и полстолько подвигов не наберётся, как у меня. Дуб дубом, а пенсия тож персональная. А спроси, на что она ему, так он и сам не знает. У него и зубов… А у меня – гля! – все зубы целые, а у него – кхе! – и зубы подёргали, и сам того, ёкарный твой, желудком болеет, видишь, какая штука, желудком, да. И почки тоже. Врачи говорили: «Там уже, – говорят, – не почки, там, – говорят, – полно камней, не почки, – говорят уже, – а камней очень много». Во, милок, дела, – прямо на стенку лезь. Давай, говорю, Серсаев. Жми. Бери, не зевай, а то другие возьмут. Тебе тоже права дадены не последнее дело. Вот и скажи: имею право, как думаешь?
– Гумаю, га, – сказал Чмырёв, остуживая во рту вареник.
– Значит, соображай, раз такой вакант. У меня права какие? Вон какие! – показал Филимон Никитин на галифе с кожаным задом. – Революция за кого? За меня. Сколько я, Владь, пользы ей принёс, один я знаю. А как же! Советскую власть, думаешь, кто делал? Серсаев. А гражданская? Серсаев. А троцкизм или колхозы? Да я… да мне, бывалыча… ликвидировать, изъять, уничтожить… Кто? Я. Серсаев гремел – о-о-о! Того и делов: «Серсаева к командующему! Где Серсаев? Найти хоть живым, хоть мёртвым!» Являюсь. «Есть!» – говорю. «Садись!» – «Есть, садиться!» – «Слушай, Серсаев, давай, ехай, организуй, тудаво́й-сюдаво́й, срок до вечера, за невыполнение – сам знаешь, не в первый раз». – «Есть!» – говорю. И-и, – «Эскадрон! Мелкой рысью! Даёшь мировую и так дальше!» Понял? Сам Фрунзе меня потом перед строй и принародно: «Побольше бы таких, как Серсаев!»
Пришла пора как-то отреагировать и Чмырёв сказал:
– Ну, прямо-таки сам. Шестёрка, небось, из штаба, а ты уши развесил.
– Сам! – отрубил Филимон Никитич ладонью по трофейному столу. – Сам, говорю. Лично в глаза. При всех. Это, как мы с тобой. А как же! Тамбовские не таковские! А ты думал! Мне Климка в штабу сколь раз говорил: «Капитальный ты, – говорит, – парень, Филя, в рот пароход». Привычка такая: чуть чего – в рот пароход. «Есть, – говорит, – в тебе, Филя, наш боевой красный фарт, и ты, – говорит, – Филя, дай знать, ежели не того. На таких героях…» – и так дальше.
Чмырёв пустил вскользь по пищеводу, не прожевав, маринованный груздь и полюбопытничал:
– Климка, это кто?
– Как это «кто»? – обиделся Филимон Никитич. – Хорошенькое дело! Ты что, башмак, Ворошилова не знаешь?
– А-а-а! – длинно удивился Чмырёв и пресёк удивление пирожком с капустой.
– Или хоть бы, взять, Будёный. Тоже, – ух, мужик! Нашим не уступит, – во, мужик! «Руби, – говорит, – до седла, остальное развалится». Слово поперёк – сам отведёт, сам расстреляет. Змей! Боялись его, как огня, уважали ещё больше. Оно, конечно, лучше за них за всех Котовский был Григорь Иваныч. Мне под ним хоть и не довелось, но повидал. Отчаюга – первый сорт и деваха при нём. Говорили, – каждый день разная. Падкий был до них. На том и погорел. Адъютант застукал со своей бабой и… Там и порешил, прямо на месте.
Владик бросил перемалывать голубец и навострил уши. Ему показалось, будто Филимон Никитич вот-вот доберётся до вождя и тот тоже скажет что-нибудь знаменательное. Он угадал. Старик поубавил голоса и подался грудью к столу.
– Самого видал, – сказал он. – Век не забыть. – Тут он ненатурально выпрямился на стуле и сделался очень похож на колун для дров; его взгляд остекленел и упёрся в потолок, а голос приобрёл подозрительную бойкость, какая всегда отличает читку газеты вслух от живого, непринуждённого общения. – Наиболее яркое впечатление моей юности и, вообще, всей моей жизни – это то воодушевление, та готовность, тот подъем, с которым мы, первые комсомольцы молодой советской республики, собрались в тысяча девятьсот незабываемом восемнадцатом году на свой первый съезд. Я сидел в четвёртом ряду. Невозможно передать словами, как горячо и вдохновенно забились в груди наши пылкие сердца, когда на сцену вышел величайший и гениальнейший из всех, кого знала мировая история…
– Стой! Стой! – замахал руками Владик. – Ты, дед, совсем уже того… – и повертел вилкой у виска. – Да и непохоже… А доклад свой пионерам толкнёшь, – молодец, что выучил. Они тебе в ладошки похлопают. А со мной давай по душам, а то взаимности не будет. И не выдумывай, понял?
– Я ж не выдумываю, – стал оправдываться Филимон Никитич. – Это мне так написали, чтоб выступать когда… А я, Владь, ей-бо, в четвёртом ряду сидел. Всё до́чиста видел… Собой кургузенький. Пиджачишко на нём так себе, картузик, ёкарный, под наших и пошёл: ить-ить! ить-ить! Ну, чисто покати-горошек. А хитрый – у-у-у! Я после него таких уже не встречал. «Вот вы, – говорит, – пока ещё молодёжь, а чез двадцать лет, – говорит, – в коммунизме будете, как у тёщи на блинах. Но для этого, – говорит, – ебятки, надо кье-э-эпенько воевнуть, чтоб, значит, наша диктатуга зацепилась». А сам так головкой на-бочо́к и запромётывает, так и запромётывает. Я помню…
– А Сталина не встречал?
– Сталина? – обрадовался Филимон Никитич. – Ну, как же! Раза три. Один раз – веришь? – при разговоре с ним состоял, при разговоре в Москве, говорю, да, при разговоре. Я тогда начальник погранзаставы был и привёз на съезд ключ, весь медный, блестит, башмак твой, и килограмм на двадцать весом потянет, а по ключу, ёкарный, вся конституция насечкой мелко записана. «Вот, – говорю, – как граница наша теперча на надёжном рабоче-крестьянском замке, то передаю ключ в руки нашего цык и лично родного и любимого Асса Рионыча, который есть лучший друг любого пограничника и всегда знает, когда чего открыть, когда закрыть…» – и так дальше. А он ключ берет и смеётся: «Адын, – говорит, – я нэ магу, пускай прэзидиум памагаит».
– Балшой чалвэк! – заметил Владик, подделываясь под кавказский акцент. – Ы сапсэм прастой.
– А то! – взбоднул воздух Филимон Никитич. – У этого простого не залежится. Этот уламывать никого не будет; сказал, как завязал, а если ты чего спросил, значит, неправильно понял, а вождя кто неправильно понимает, – угадываешь? Во-о, про то тебя, башмак, и на суде спросят. Ти́гра! Две капли и не отличишь. Видел тигру, какая? Вообще, оно все люди на зверей чем-чем смахивают, но Асса Рионыч на одну тигру похаживался и больше ни на кого. Вся выходка… Вот кого народ любил без памяти.
Чмырёв засмеялся, потом спросил:
– А ещё кого знал?
– Хе, милок, – осмелел Филимон Никитич. – Спросил бы, кого я не знал.
– Дуньку с трудоднями ты не знал?
– Нет, ты спроси, спроси.
– Ну, а кого ты не знал?
– А всех знал. Да ты на грамотки глянь, на справки, на подписи, а тогда спрашивай.
Справки Владик видел и читал. Они купно помещались в углу и гласили примерно об одном и том же: что товарищ Серсаев с такого-то по такой-то период мог в любое время дня и ночи входить в любой дом, становиться на все виды довольствия и делать всё, что велит его ревсовесть, пользуясь всем арсеналом горячего и холодного оружия, каковое могло быть полезным для экспроприации, экзекуции и ликвидации, а гражданам – всем! всем! всем! – предписывалось оказывать товарищу Серсаеву прямое, посильное, возможное, всяческое и прочие виды содействия вплоть до чего угодно. При таких мандатах творить подвиги мог далеко не всякий слабак, а этот высохший Геракл с глазами лешего и руками душителя натурально их творил, – сомневаться не приходилось.
– Верю, старче, – сказал Чмырёв. – Сгодятся на случай. Кому-кому, а тебе эти мертвяки обязаны. Только живых не трожь, они этого не любят. В общем, не грусти, Маруся. Твои расходы, мои труды.
– Милок! – кинулся Филимон Никитич разливать водку по рюмкам. – Не боись! За мной не пропадёт. Да ты пей, пей. Я-то вровень не могу по возрасту, а ты давай, наливай, чего там между своими, какие кукрыниксы.
– Ну, договорились. Ноблес оближ! – поднял Чмырёв рюмку.
– Как, как? – не понял Филимон Никитич.
– «Договор дороже денег». Поговорка такая у французов, – показал Чмырёв пальцами и приналёг на яишню с салом.
– Французы, эти могут, – поддержал Филимон Никитич. – Они такие. Я тебе про них анекдот расскажу интересный, – обхохочешься. Встрелись, значит, один наш, другой француз, а курить – уши опухли. У нашего махорка на две закрутки, у француза одна спичка. Ну, сторговались: мой табачок, твой огонёк, – вроде того. Скрутили, ёкарный, по цыгарке. Вот француз спичку запалил и культурно сначала даёт нашему прикурить. Наш прикурил, на спичку – фффу! – и пошёл своей дорогой. Хе-хе-хе-хе! Понял, как надо? Чего не смеёшься?
– А можно? – спросил Чмырёв.
– А то чего ж! – разрешил хозяин.
Владик рассмеялся, но вовсе по другой причине.
– Так вот, я и говорю, – продолжал Филимон Никитич. – Пили мы на «кто кого». – «Ну – ребятёшь мне, – давай Филя, не подгадь». А я молодой был, горячий, как чёрт, меня перепить, бывалыча, хоть кому в заду не кругло. Это я, Владь, состарился, а раньше… Да ты прикинь, какой я был-то! – старик сделал рукой жест «широка страна моя родная» и вынудил гостя ещё раз взглянуть на обрамлённые фотографии.
Карточки Владик тоже успел посмотреть. На них молодой и стройный Филимон Никитич то попирал хромовым сапогом лафет пушки; то, обнажив саблю, глядел вдаль бесстрашными пуговичными глазами; то восседал, умный и серьёзный, за столом с группой таких же умных и серьёзных, как сам; то в модной кожанке с ремнями крест-накрест и кубанкой набекрень выступал где-то, когда-то, перед кем-то…
– Угу, – промычал Чмырёв, придвигая оладьи в сметане.
– А раньше!.. – расходился Филимон Никитич. – Ёкарный башмак твой! Как сейчас перед глазами. Кругом разруха, голод, люди мрут на ходу, а у нас чего только нет: крупчатка, сахар, чистый спирт, – ректификат назывался. Девки – хе-хе-хе! – только помани, любая даст и ещё «спасибо» скажет, – во дела. В общем, ешь, пей, гуляй и – аллюр три креста на выполнение задачи. Во, когда нас ценили. Особенно, кто в первых рядах. А я, Владь, честно скажу, за идею стоял беспощадным примером.
Чмырёв сыто икнул, обтёрся краем скатерки, закурил и подошёл к оружейной экспозиции. Постоял, взял гранату, опробовал на вес. «Для до́бычи провианта», – это как? – спросил он. – Рыбу, что ли глушили?
– Это, милок, как когда, – усмехнулся Филимон Никитич. – Когда рыбу, а когда и не рыбу. К примеру, в Белой Калитве, скажу тебе, брали мы колбасню. Так мы сперва в неё с десяток таких вот закинули, а потом уже брали. Фурманок десять взяли. На одну по одной – во улов! А окорока, Владь, были – ммм! А колбаса – что ты! В спецмагазине в обкомовском и то – слабо́ такой колбасы. Сейчас хоть бы на зубок…
Выкрутившись винтом на каблуках, Чмырёв одарил старика свежим взглядом и спросил:
– Слышь, дед. А тебя, часом, никто не того?.. Ну там, ножиком под бок или, хотя бы, гирей, а? по темечку. Уж больно идейный ты мужик был, как поглядеть. Рисковал, одним словом. Так-таки никто тебя и не пырнул? Врёшь ведь.
– Мало чего, пырнул – не пырнул, – заёрзал Филимон Никитич. – При нашем деле не ворон ловить. А где они, кто пырял? Вот видишь. А я сижу на хаузе, чай с вареньем, беседую, живой-невредимый, – во. И зубов у меня ещё полный рот, и желудок варит, что ни кинь, и всё хоккей, как в Америке. А возьми Гридина – чуть живой, скоро загнётся, говорят. Да чего там! Прошлый месяц меня тоже, было, на тот свет наладили. На полном, ёкарный, ходу чёрная «Волга». Как я от неё сиганул, сам не знаю. Под колешками проскочила. «Ах ты, контра, – думаю, – на старого большевика…» Глядь! – а там Андрей Сволыч самолично. Будка – за раз не уделаешь, ротяра – во! И смеётся, паразит. Пошутил, значит. Я тоже засмеялся. А что ты с ними будешь? Они ж прут без разбору, хоть на красный, хоть на какой. Раньше такие гоняли на рысаках. «Пади! – кричат бывалыча. – Поберегись!» А сейчас тихо давят. Ох, шустряки!.. Младший сын у меня в Ташкенте живёт, инженер, инженер, видишь, какая вещь, в Ташкенте инженер. Тоже рассказывает…
– Ну, понёс, – перебил Филимона Никитича Чмырёв и махнул на стол с угощением. – Давай, убирай это. Делом надо заниматься. А то тебя до вечера не переслушаешь. Ну, говори толком, ты для чего меня звал?
Дорогой товарищ министр культуры.
Я, Серсаев Филимон Никитич, бывший революционер с подпольным стажем и большевик, а ныне персональный пенсионер и меценат, обращаюсь к Вам с пламенным приветом и аналогичной просьбой.
Несколько слов о себе. Когда в газетах пишут «ровесник революции» или «ровесник века», я всегда за себя думаю, так как я ровесник того и другого: родился на нулевой отметке столетия, в революцию мне стукнуло ровно семнадцать и, что интересно, свой день рождения отмечаю с шестого на седьмое ноября, как по заказу, число в число.
С родителями имею полный порядок: мать – прачка, отец – революционер, но раньше трудно было на эту специальность прожить, поэтому он был сапожник и подбивал на революцию других. Я им помогал по мере возможностей и бегал за водкой, а они для отвода глаз царских жандармов выпивали и начиналась катавасия: мамаша ругала батю с дружками, те ругали царя и существующий строй, а я слушал и набирался ума-разума. С малых лет я познал кузькину мать эксплуатации человека человеком и сто процентов был согласен с идеями родителя, который говорил: «Все мы люди, все мы человеки». Он скончался во время голодовки двадцать второго года, а тиф голодному не подмога, от него он и помер. А мамаша померла ещё раньше.
– Капитально, – одобрил Филимон Никитич. – Даешь, как поёшь.
– Ну! – отозвался Владик. – Это тебе не колбасню брать.
Комсомола тогда ещё не организовали, вступать не было куда, о подрастающем поколении не заботились, и я, по большей части, околачивался, где придётся. Это даже удивительно, что я не сбился с панталыку и не пошёл воровать, а даже наоборот. Раз один офицер потерял сумку с документами, и я ему отдал, а он говорит: «Вот тебе, мальчик, золотая монетка за то, что ты такой честный». Понятно, что при таком существовании я не имел будущего, поэтому всей душой встретил революцию и с первого дня влился в её ряды. Уже в семнадцатом году я, напевая «Интернационал», лез по столбу вешать плакат, а командир гарнизона, товарищ Покатило, сказал про меня: «Это наш красный Гаврош». С тех пор это стало моей подпольной кличкой.
– Ты что, у белых был? – отвлёкся Чмырёв от письма.
– Чего я там не видел? – насторожился Филимон Никитич.
– Ну, мало ли. Шпионил, разведку вёл, – я ж не знаю, чего.
– Башмак ты ёкарный! Я с ними боролся всю жизнь, со шпионами, а ты – «шпионил». За красных я был, так и пиши.
– Ясно, – сказал Чмырёв и улыбнулся.
«Моя сознательная жизнь проходила на фронтах: от похода к походу и снова в поход. Там я увлёкся по части культуры и приспособился, можно сказать, между боями. На моём жизненном пути конармейца мне столько всякого добра довелось встретить, что другим и не снилось. Так как парень я был бедовый и раз от разу выдвигаемый на должностя́, то мне полагалась отдельная фурма́нка, где я содержал разные предметы, развивался от них сам и развивал свой кругозор. Сколько уже годов прошло с того времени, а у меня до се́х обида на сердце, что всё это накрылось на польском фронте, самого меня ранило, быстро отступали, пришлось всё бросить».