
Полная версия
Трансвааль, Трансвааль
Утолив жажду, притомившийся сивый коняшка тут же, стоя по брюхо в воде, и вздремнул, по-стариковски отвесив рукавицей нижнюю губу. Он словно бы погрузился в воспоминания из его долгой и тяжкой лошадиной жизни. А вспомнить и поведать людям ему было что и плохого, и хорошего, награди его матушка-Природа человеческим разумом и речью…
К дремавшему мерину подбежал нагишом гость, весело дурачась:
– Дезертир, хватит тебе кимарить – слепни с мухами закусают! – Он потянул за узду потревоженного конягу на глубину. – Вспомни, как я холил тебя кнутом по бочине? Машин-то не было тогда, а везти на станцию выгребленный до последних пригоршней горький хлебушек «Все для Победы» надо было, старик, надо! Так что прости меня, мой меньший брат… Теперь-то я понимаю, что на этой грешней земле мы – люди и лошади – все равны… Мы все человеки и братья…
А у замоины, вдававшейся в натоку длинным мокрым языком, на горячем песке сидел без рубахи Данила-Причумажный с отстегнутой ногой-деревягой, которая лежала тут же рядом на метровой плахе-топляке. Он плескал ладонями воду на лицо и грудь, отрадно приговаривая:
– Славно, славно надумали свернуть к Реке!
И вот, ублажив себя речным привольем, новинские однодеревенцы чинно устроились в холодке прибрежнего кустовья на заслуженную трапезу. Сивый мерин, как бы заново рожденный, принялся щипать, на выбор, сочную кряжевину. А соскучившиеся сродники тут же рядышком расположились, как у скатерти-самобранки, у раскрытого чемодана, в котором среди прочей дорогой снеди нашлась и заморская бутылка-«огнетушитель» бренди «Тринидад». Как особый заморский подарок рыбаря своему дорогому и всегда желанному крестному – в память об одноименном порте, в котором пришлось побывать «по несчастью», когда их сейнер был отбуксирован туда для снятия намотки капроновой дели на гребной винт…
– Дак, со свиданьицем, крестник, а заодно и за нашего сивого новорожденного! – с вожделением сказал дядя, чокаясь с племяшем дорожными пластмассовыми стопочками. А выпив, весь передернулся. – Жуть, как разит клопами!
– Крестный, а вот великий Черчилль такой бяки выпивает по бутылке ежедне-евно!
Для полного счастья гость вынул из чемодана еще и коробку с толстыми сигарами, не без самодовольства похвастав:
– Кубинские! Специально для тебя привез, крестный, попробовать заморского зелья.
– Ух, какие баские конфетины! – в свою очередь подивился Данила Ионыч, вертя в пальцах сигару, не зная, каким концом вложить в рот диковинную штуковину, пряно пахнущую табаком. А когда раскурил ее от зажигалки, преподнесенной в подарок фартовым племяшом, он с непривычки зашелся кашлем до слез. – Жуть!.. А так-то будя, пожалуй, покрепше нашей махры.
Привередливый курильщик, держа в пальцах по-простецки, как козью ножку, дорогую сигару, наконец-таки распробовал смак заморского зелья:
– А так-то – ничо… Скусно! Поди, и стоит немалых денег? – И помолчав в довольстве, полюбопытствовал по-свойски: – Коль так бездумно тратишься на яшшики с белоголовой, выходит, лопатой гребешь деньгу в своем море?
Рыбарь махнул рукой:
– Какое там «лопатой»… При нашей-то адовой работе чайной ложечкой черпаем, крестный. Просто получаем кучей, раз в полгода, по приходу из рейса.
Но говорить же об этом Ионке явно не хотелось. Даже холодком пробрало по спине, когда он, сидя сейчас в благостном тенечке приречного кустовья у «скатерти-самобранки», только на миг представил перед глазами неспокойный океан, над которым проносятся снежные заряды, волоча за собой белые бороды из колючей крупы. Судно гребет носом на волну. Промысловая палуба полнится – не просто рыбой, а трепыхающимся окунем, которого с маху не схватишь в руки. И вот всю эту массу – рыбка по рыбке – надо переработать, то есть ошкерить: обезглавить и вынуть потроха. Поэтому матросы, подвахта – механики, штурманы, радист, акустик, помощник кока юнга – все на палубе. Хоронясь от пронизывающего ветра, все стоят в пустых бочках, как говорит боцман Али-Баба, «по самые муде», и словно заведенные автоматы, часами машут и машут тесаками. Поэтому все они с головы до пят – извазганные рыбьей чешуей и потрохами. Вот о какой Атлантике-Романтике и чудесном течении Гольфстрим мог бы сейчас поведать фартовый моряк своему дорогому сроднику. Но умолчал. Так уж повелось, сошел рыбарь на берег и все его моряцкие передряги в рейсе остались на судне, как и его стоптанные всмятку башмаки. Иначе в его широкой душе не останется места для хорошего.
А чтобы закончить этот неприятный для него разговор, он извлек из чемодана маленький транзистор в кожаном футляре на ремешке: крутнул колесиком, и их тут же огрела, как плетью, все та же, еще начатая вчерашним утром, перхатая речь.
– Выключи ты эту балаболку! – словно от ос отбиваясь, с остервенением замахал руками Данила Ионыч.
– Так вот, племяш-крестник, мы тут и живем – от отчебучи до отчебучи. Ежель и далее будем хозяйствовать таким макаром, то окажемся скоро и вовсе не у дел.
– В деревне и без дела? – удивился гость.
– А очень просто, настанет тот день, когда будя нечо зорить в деревне, – буркнул дядя, насупясь, как сыч. – А через это и последние пахари разбегутся по городам… Градские собьются в скопища, ровно жуки навозные в удушливых гноищах, сообща подъедят все съестные припасы, кои ишшо окажутся в щелястых лобазах, потом остервенятся друг на дружку и примутся исти самих себя да тем и сыты будут.
– Крестный, не боись… Не забывай, в какой век живем. Космос штурмуем! – смехом обнадежил племяш. – Когда и в городах станет жить невмоготу, а обратно ехать в деревню – все мосты сожжены, будут расселяться на звездах.
– Жуть! – зябко передернул плечами Данила Ионыч. – Ежель и случится такое, то выйдет, как про известную сказочку: «Я и от бабушки ушел…» И с колхоза убег… Да ведь и на звездах твоих придется начинать с колхозов. По-другому-то мы теперь и жить не умеем, разучились вставать с солнцем. К тому ж, нынешний колхозник уверовал себе только пахать да сеять. Урожай же убирать должен непременно горожанин. Дак, как прикажешь слать шефов на картошку в такую-то даль-дальнюю? Не накладно ль выйдет засевать небесные нивы, в то время как земные пашни лес одолевает? Кулемесь какая-то получается, племяш-крестник!
Гостю, видно, наскучили прибаутки:
– Что это мы все про дела да про дела.
– Што ж, теперь давай потолкуем и про твои… шуры-муры, – охотно согласился дядя, словно бы поджидал такого случая сменить разговор. – С Лешачихой-то што вышло? От кого снеслась чертиха кудрявая? Шурка-то разросся, как есть – наш Веснинский копыл с васильковой синью в очах! А по обличию и ухватке, дак и вовсе вылитый ты, шалопай волыглазый, как сказала б твоя любимая бабушка-покойница Аграфена Ивановна. А деревенский народ, сам знаешь, приметливый, потому и прозвание Шурке дали твое – Мичурин!
В душе рыбаря что-то трепетно запело, как в пазухе кондовой боровой сосны, тоненько, кузнечиковым стрекотом зуммерит отставшая невидимая перистая коринка, внезапно пронизанная пробившимся сквозь густые ветки лучом солнца: «Жена хлопочет о зачатии, а в деревне растет мой двухвихровый сын…»
Он не стал ни отрицать, ни соглашаться, а, заложив руки за голову, повалился спиной на песок, вперясь в проплывающие над ним редкие кучевые облака. И они, птицы небесные, с радостью подхватили его под белы руки, как брата родного, и – понесли над убережьем, от излуки к излуке.
За большим каменным одинцом «Кобылья голова», который делил реку на фарватер и Пенный омут, они бережно опустили его к подножью серебристых косматых ветл Три Сестры: Вера-Надежда-Любовь, росших над тихой заводью, заколдованной темной вьюрастой круженью на средине, а у берега испятнанной зелеными ладошками белых и желтых купав. И там под ветлами, едва коснувшись лопатками отчей земли, ему сразу припомнилось все вживе, что за давностью времени казалось однажды приснившимся.
…Это случилось с ним в один из теплых вечеров, густо настоянных на медвяной цветени лугового разнотравья, когда он, молодой садовод, ухайдакавшись за день в колхозном саду, сбежал к ветлам-сестрам, где по обыкновению вечером купался нагишом в облюбованной им заветной заводи. Быстро сбросив с себя одежду на траву, он по набитой им же тропке, в прискок, юркнул в прогал ивняка, чтобы с разбегу бухнуться в воду. Выскочив на песчаную плотную мокрядину, он оторопело охнув, попятился, стыдливо прикрываясь ладошками. Перед ним, под самым берегом, нежилась в парной воде… русалка с венком из белых лилий на голове. А свой лик и постав приняла подобие новинской крутобокой Молодой Лешачихи. И голос был ее – грудной, со смешинкой.
– Не боись, Мичурин, лезь в воду, не защекочу тебя.
Легко сказать «не боись», если заводь у «Трех Сестер» не близкая от деревни. Да и вечерняя река – один на один – всегда пугает человека своей потаенностью. А тут еще и раскосмаченная русалка… Что из того, если она и походила на новинскую чертиху кудрявую? Ясное дело – морока… У парня и волосы встали дыбом. А когда лыбившаяся русалка с шумом вскинулась из вспененной ею воды, он и вовсе струхнул, рванул наутек на кряж. Но разве убежишь от нечистой силы? Это равно как во сне удирать от голой одуревшей девки: бежишь и ноги подкашиваются. Хочешь крикнуть, нету голоса, будто кто надавил коленом на горло.
Так это ж во сне. А наяву-то голые девки еще страшнее, так как в нужную минуту у парня не отрастают крылья, чтобы воспарить высоко над убережьем и думать: «Я – расту! Рас-ту-у…»
Она догнала его уже в приречной лощине, окруженной раскидистыми черемухами, и с хохотом, будто перекатывая во рту смешную горошину, повалила в голубую разнозвонницу луговых колокольчиков, орошенных мириадным стрекотом вечерних чиркунов. Потом рывком развернула его на спину, лицом к себе, и навалилась на него своей какой-то невесомой, присадчивой, как печная сажа, которую ни стряхнуть, ни оттереть, пока сама не опадет, вожделенной плотью, усыпанной бисеринами речной воды. И жарко задышала ему в лицо:
– Будешь теперь знать, как подглядывать за русалками в Реке, будешь! Вот возьму и зацелую досмерти!
Хохочет, а сама для пущей острастки, знай жмется к нему своими полными грудями, норовя коснуться его увертливых губ, будто плюшевыми пуговками.
Ему казалось, что с ним играется не русалка, а шалая медведица. Помня из сказок своей бабки, Груши, что косолапые не едят мертвятину, он притворился, будто бы умер. Но шалая медведица и не думала отступиться. Она тормошила его, обнюхивала, ластилась, благостно урча над ним все тем же грудным голосом:
– Как солнцем-то ты пропах, Ионка, аж блазнит!
И тут над ним заплескались опрокинутые вьюрастые омуты Лешачихиных глаз, пугая своей кромешной бездной. «Вот и пойми, где сейчас земля, а где небо… куда растут корнями черемухи?» – подумал он, возносясь куда-то в выси Господни. И летел легкой пушинкой, пока кто-то или что-то не сурыхнуло его вниз…
Но что за чудеса! Он не провалился в тартарары, а оставался лежать все на той же грешной земле, среди привялых от дневного зноя луговых колокольчиков, орошенных стрекотом неугомонных вечерних чиркунов, сквозь который слыша все тот же ласкающий шепот раскосмаченной русалки в облике новинской молодой Лешачихи:
– Ох, и наказаковалась я, Ионушка, аж самой не верится…
– А ты, что и вправду – русалка? – только бы не молчать, брякнул молодой садовод, замороченный не случавшейся доселе небылью, которая иногда приключалась с ним в сладостных снах.
– Какой же ты еще дурачок-то, Мичурин! – слышал он грудной рассыпчатый смех. – Русалки ж холодные, как лягухи, а я… Я не могу унять в себе жар даже в нашей родниковой Реке.
Потом она медленно уходила от него, а ему казалось, будто бы размывался редкостный чудесный сон. Пропуская через себя в межножье рядок луговых колокольчиков, который причудливо вился позади ее живых округлостей голубым бурунчиком, она походила на уплывающую шуструю утицу.
Он смотрел ей вслед, и ему хотелось вскочить на ноги, догнать и теперь уже самому повалить ее в голубую разнозвонницу, до бесконечности ласкать-тормошить и говорить разные глупости… Но на него навалилась какая-то неведомая ему сладостная истома, хмельно кружа голову.
А она, словно бы почувствовав на расстоянии его взгляд, круто обернулась, как девственница, стыдливо прикрываясь ладошками, одну держа на нагом теле выше, другую ниже. И сокровенно спросила:
– Сознайся, Иона, я была у тебя первенькой, да?
И отчаянно, игриво качнув окатыми бедрами, она тут же, скоком, сгинула с глаз за лохматым кустом калины в белесых зонтиках завязей, где будто бы крылами захлопала ладошами по голым, упругим бедрам.
…Прошли годы, когда и сама встреча-то с «русалкой» у заводи «Три Сестры: Вера-Любовь-Надежды» уже давно размылась временем, и вдруг его любимый сродник заводит с ним задушевный разговор о каком-то Шурке-Мичурине…
– «Выходит, что с ночного пожара молодой Лешачихи я нес тогда на руках не просто гулькающего карапуза, а сына своего. А потом, в тот же отпуск, еще и сруб срубил на бедность доярке, а вышло опять же, сыну своему», – удрученно размышлял рыбарь, лежа на горячем песке…
– Вот кино-то! – выдохнул гость, снова бодро садясь на песке, как «Ванька-Встанька».
– Да уж, чуднее не придумаешь! – как бы подслушивая покаяния племяша, буркнул в полудреме Данила Ионыч.
Гость, чтобы закончить разговор, резво вскочил на ноги, рванул к реке, где на мелководье, поднимая каскад радужных брызг над головой, с разбегу бухнулся в стремину солнечных зайчиков и давай ходить колесом, взбучивая воду. Будто пудовый шереспер с какой-то рыбьей радости варил пиво на престольный яблочный Спас. А вернувшись к «скатерти-самобранке», он, приметив в ногах шлифованный камушек-бляшку, поднял ее и с мальчишьей удалью «спек» по глади размоины чертову дюжину прыгучих «блинов». Плясовито прошелся колесом вокруг приречного гостевого становища, умудряясь поочередно прихлопывать ладошками себе по груди и шее. При этом еще успел нарочито обыденно спросить:
– А Шурка-то сейчас где?
– Где ж ему быть, как не под крылом своей матки? – с готовностью к большому разговору с блудным крестником дядя самолично налил себе стопочку желанной «пшенишшной» и, махом опорожнив ее, смачно крякнул: – Вот это – нашенская! – И продолжил: – Школьник он у нас! Пока учится у себя в деревне. Потом ему, как и всем деревенским мальцам, уготовлена ремеслуха в районе. А там, ежель допрежь не угораздит нелегкая в тюрягу, прямая дорожка в солдаты. Опосля службы уже начнется мыканье по городским общагам, где не жизня, дак пьянь горькая подставит ножку. Вот и вся будя его планида. А мне, племяш-крестник, ох, как не хотелось бы пожелать ему такого сшастия. Затем и высвистал тебя срочной телеграммой: собрался, мол, сыграть в деревянный яшшик, только не думал, што враз соберешься. А ты – тут как тут, явился не запылился!
– Мог бы и не собраться, не приди из рейса, – неохотно ответил рыбарь, явно обескураженный нежданным известием, что не ускользнуло от дяди.
– Не алиментов ли, моряк, испужался?.. Дак вот, не подумай чего худого о нашей Марине. Она, хошь и большая дуреха в своих женских слабостях, но как человек баба путевая! Ведь еще никому и ни разу не намекнула, што отец Шурки – ты, шалопай… Мало того, еще и твой грех валит на какого-то химлесхозовского, которого в Новинах никто не видывал в глаза и не слыхивал такой фамилии из двух слов: Бог-Данов! Ишь, как складно скулемесила: мол, сынка ей спослал Сам Бог с бородой! И нашей родословной васильковости в очах нашла свое оправдание. Шурка мой был зачат, мол, в тихой голубой разнозвоннице луговых колокольчиков, потому и вылупился он у меня таким синеволоким. Вот и возьми ее, чертиху кудрявую, за рупь двадцать!
Он тихо посмеялся и вновь сделался серьезным:
– Спросишь, к чему горожу тебе такой огород? На то есть свой резон!.. Порешили мы с твоей крестной, Параскевой-Пятницей нашей, взять Шурку себе в наследники. – И с укором подковырнул: – Раз таковых не нашлось ближе. Да оно и не предвидится, невестушка-то наша, как от тебя слышу, все ходит яловой. А Шурка нам – наша родная кровь. И было б негоже оставить его без своей Веснинской породы. Жуть, как негоже… И фамилию дадим свою.
– Так что же мы тут прохлаждаемся-то? – напомнил гость о затянувшемся привале.
От услышанного, видно, в нем померкла и хвастливая его затея с выкупом сивого мерина:
– А с Дезертиром-то, крестный, явно я пересолил. Да и с «яшшиком белоголовой» тоже. Всё это моряцкое пижонство! Закидоны окаянного обвыкания рыбаря дальнего заплыва с берегом после каторжного моря.
– Но нет! – бахвалисто отмел малодушие гостя захмелевший новинский Причумажный. – Коли зачислили сивого мерина себе в обоз, то и «белеголовый пшеничный» боезапас надо доставить на позицию стола в полной сохранности и в срок. Жуть, как утрем нос деревне! Пускай знают Весниных, сколь бы их жизня ни вышибала из седла, а они все – на коне…
После благостного отдохновения на речном приволье новинские кровные сродники, чтобы продлить в себе душевный смак, избрали дорогу через пойменный луг. Правда, это выходило немного дальше, чем проселком, изрытым мощными лесовозами глубокими колеями и ухабами, зато теперь их попутчиками были вольные птицы и всякая стрекочуще-пиликающая на все лады травная тварь у ног. Да и сами причумажные странники, как бы сбившиеся с дороги, выглядели под стать божьей благодати, прямо скажем, живописно. Разглагольствующий всадник-орденоносец с деревянной ногой, горделиво восседавший на изжившем себя сивом мерине, смахивал на пламенного Дон Кихота, а его верным оруженосцем Санчо был долгожданный гость-рыбарь, который с палкой на плече вместо копья плелся позади коняги и перед облезлой махалкой казнил себя, что не везет подарка сыну Шурке-Мичурину, до сего дня не значившемуся в его сознании: «Однако ж, хорош гусь, Иона Веснин, экое сотворил».
…Углубляясь в лог, заросший косматыми ветлами, которые своими купами походили на причесанные живые стоги, дядя посетовал:
– Жуть, какие разрослись тут волчьи дебри. Ведь еще на моей памяти здесь метали большое сено… А одичание началось с того, што мужику запретили косить. Пускай трава уйдет, мол, под снег, но ты не моги махнуть литовкой для своей коровы. Теперь и их, кормилиц, будто языком слизало со дворов. И косить вовсе не надо. О, как легко живем в деревне! Ешь газету, пей вино, радиом закусывай! И сдается мне, крестник, все идет к тому, што у нас все одичает… Да оно для природы, пожалуй, и к благу выйдет. Она внове отродится в первозданности. А вот ежель человек вконец одуреет от собственной бестолочи, это будя ему, как сказанет наш жеребячий сват Илья Брага, капут капитализму! Потом потребуются уже не просто мужики, а рьяные Робинзоны, но таковых немного сыщется на земле.
Перед выездом на лесной проселок в зарослях осокоревой уремы уже смело защелкали и первые невидимые соловьи-разбойники. В высоких и тучных травах-дудняке – то там, то сям – запокрякивали дергачи, как бы спозаранку собираясь пешком в свое ночное. И седок на сивом мерине, уже было задремавший, вдруг размечтался:
– Вот так бы ехал и ехал в этакой благости, не зная ни забот, ни печалий, – и тут же как бы невзначай обратился к Ионе: – А тебе, крестник, случаем не надоело блукать по белу свету? Твое шатанье по морям, по волнам, как мне сдается – пустое гвоздодерство! Это, когда одним концом вбиваешь гвозди, зашибаешь большую деньгу, а другим их вытаскиваешь, свои нелегкие труды спускаешь яшшиками.
– Крестный, по самое горло сыт советами.
– Племяш, труждуший человек живет не чужими советами, а делом своим! – возвысил голос дядя. – А ты не сделал этого дела. Не сделали его за тебя и другие. Ежель и сделали б, то не так, как сработал бы ты сам свое дело, то, которое и есть над нами – суд Божий!
Гость в оправдание себе за несостоявшуюся роль устроителя земли новинской сам с укором спросил:
– А ты-то, мастер Новин, чего такого тут добился?
– Моих делов, – вздохнул дядя, – их тоже тут кот наплакал. Все выправлял чьи-то промахи да огрехи и на этих кособоких жерновах перемолол жисть свою, всю как есть, на муку истории, штоб выпекать все те же дырки от бубликов.
Выкупленного сивого мерина сродники отпустили на вольный выпас перед Лешачьим урочишем. Снимая с него узду, Данила Ионыч не удержался от шутки:
– Теперь ты, Дезертир, у нас – Божья лошадь: нигде не числишься и живая! С тобой в пору б поменяться жистью, только из-за одного твоего пачпорта. Как ты возвеличен над рядовым колхозником, аж завидки берут! А вот узду твою – возьму себе на память. Шуркиным детям передам. Так што память о тебе будя долгой.
За березовым Татьяниным колком открылась деревня, где уже вовсю гуляла по кругу – от двора к двору – петушиная зоревая. У околицы дядя разумно предложил племяшу свернуть к реке, чтобы не привлечь внимание сельчан своим «белоголовым боезапасом».
– К дому подойдем со стороны огородов. А то на дармовую выпивку набежит – ни свет, ни заря – всякая шелупень. Жуть, как помельчал за последние годы народишко-то в деревне. Вместо косы али топора все норовит ухватить в руки граненый стакан. И особливо все горазды на шаромыгу.
И помолчав немного, он тяжко провздыхал:
– Вот так мы, племяш-крестник, тут и живем-маемся. Свои, через постоянные отчебучи сверху, бегут из деревни куда гляделки глядят, а пришлая шелупень без роду без племени, которой ни за кого не больно, ни перед кем: ни перед людьми, ни перед Богом не стыдно и не страшно, прет откуда-то. Как тараканы из щелей прет, жуть!
Напротив взгористых огородов, почти у самого среза речного кряжа расположились в ряд бани – визитные карточки своих хозяев… Дядина баня была уже не новой, но еще держала веснинский форс: стояла прямо. Да еще и топилась в такую-то рань! Гость сложил с плеча наземь переметную поклажу и только было хотел заглянуть в предбанник, как встречь ему из-под сизой завесы дыма вынырнула юркая женщина, в которой Иона узнал дядину жену, свою любимую тетку:
– Крестная! Параскева-Пятница ты наша!..
– Прилетел-таки, голубь ты наш! – в свою очередь всхлипнула тетка, тычась лицом в грудь крестнику. Но вот, чтобы лучше разглядеть его, она отступила на шаг и осталась довольной. – Гляжу, справный, да и заматерел, как следно!
Рыбарь же удивился тетке:
– Какой маленькой-то ты стала, крестная?!
– Такие уж мои поворотные годы. От работушки и заботушки кажин-то день, оно давит к земле-от.
– От ничегонеделанья-то не скрючатся руки в вороньи лапы, – буркнул дядя, садясь на перевернутый желоб под окном бани. Тетка, уловив содрогнувшийся взгляд крестника на своих скошенных ладошках с узловатыми ревматическими пальцами, спрятала руки под передник. И, видно, решила развеселить гостя:
– Дядюшка-то твой причумажный, ишь што надумал: скулемесил тебе телеграмму, кубыть собрался в отходную… Вота, умом-то не надеялась, а сердцем чуяла – летит голубь наш! А раз старик вчерась не вернулся к ночи домой, подумала: встренулись-таки сродники в Граде. Потому-то и затопила вам спозаранок байню. Крестник, да ты сядь на желоб-от, с дороги ж. А я счас доношу воду из подгорья и можно будя мыться.
Гость же с хохотом усадил тетку с дядей рядышком, мигом сорвал с себя одежды, и в плавках, с гиком припустил с косогора вприпрыжку с ведрами в руках. Вот и сбылась морская печаль-тоска – побегать босиком по росной траве.
Снует Иона этаким проворным челноком, то в гору, то под гору, а у самого перед главами ткется знакомая ему картина-ковер из его, Ионки Веснина, жизни.
Разбежавшемуся гостю загородила дорогу Параскева-Пятница:
– Ну, будя тебе парить лоб-от. Байня готова! Пока ставлю самовар, ты тут хвыщись веником – хошь березовым, хошь вересковым: оба замочены в котле. А дядюшка помоется потом. Видно, уморился с дороги, дак пошел в дом отдохнуть…
Всласть напарившись в жаркой бане и до одури накупавшись в Реке, ублаженный гость огородами подошел к нарядному родному крыльцу с точеными столбиками и балясинами.
Послевоенный дом Весниных, срубленный из сосновых лесин в зимнем бору и поставленный на старый фундамент из крупных валунов, гляделся осанисто. Высокий фронтон, покрашенный в голубой цвет, походил на осколок неба, врезанный в треуголку крутой крыши; его венчал еще и червовый туз, будто родовой герб. Для большей выразительности затейливое кружево выпиленных наличников-«рушников» на окнах, строгие резные строчки карнизов и такого же фасона «платок» фронтона были покрашены в белое. Все это говорило, что хозяин не пожалел ни усердия своего, ни выдумки, ни краски. И только широкое, так называемое «итальянское» окно на кухне выглядело здесь как бы чужеродным. Это была дань вынужденному походу новинского мастера на Запад в последнюю войну, которая обкарнала его по самый пах.
Просторная кухня, половина пятистенка, служила дяде и столярной. Потому и массивной печке с разными выступами и печурками было определено хозяином не только варить, но еще и сушить древесный «матерьял», который аккуратно располагался над ней и вокруг нее на хитроумных подвесках.