
Полная версия
Трансвааль, Трансвааль
Как только остались не на людях, свекровь, придирчиво оглядев невестку, строго спросила:
– Ты чё такая… худая-то, и лица не узнать? А в стати вроде б поправилась?
– Сплоховала я, мама, – и Паша заплакала.
Этот разговор они продолжили уже в землянке. Ионка, умаявшись за день со скворешней, распластанно лежал на своем еловом лежаке и сквозь сон слышал их голоса, никак не возьмя себе в толк: «О чем это они гундосят?»
– Говорю тебе, мама, нашло какое-то затмение на меня, – каялась слезно крестная. – Вышло так… вроде б пожалела солдатика. Молоденький такой… на фронт уходил и никого еще не любил. А на слова-то бойкий, грит: «Парасковья Семеновна, война все спишет».
– Че мелешь-то, Параскева Семеновна?! – послышался клокочущий смешок бабки. – Эва, как еща можно облапошить дур длинноволосых. Держи рот шире – галка влетит. Блуд есть блуд!
– Знаю, мама, локоток-то вота он и близок… И не будет теперь мне никакого прощения от моего Даньки. Поэтому и прошу тебя: сходи к Стеше-Порче. Пускай придет ко мне и освободит меня от позора.
– И не подумаю взять на себя грех детоубивцы! – гневалась бабка. И, переведя дух, снова продолжала выговаривать невестке, но уже отходчивее. – Не ты – первая, не ты – последняя. К тому ж, от такой срамины ни один мужик еща не околел. Не околеет и твой Данька, лишь бы Господь помиловал его на войне. Чьи б бычки ни прыгали, а телятки-то все наши, – И бабка взвыла в голос: – Ох, тошнехонько мне!..
Ионке хочется пожалеть, утешить самых близких ему людей на свете: крестную мать и бабку – крайнюю заступницу их веснинского рода. Но нет никаких сил разодрать глаза, будто их кто-то залепил кашей. А тут еще и ручей, зараза, своим веселым лопотаньем, доносившимся через сквозистую трубу печурки, все уговаривал его побежать с ним – в довоенную мирную жизнь.
И вот он снова в своей бывшей избе: сидит за столом. Да так кстати – на блины попал! А он-то думает, что это так вкусно пахнет праздником? Ясное дело, в это утро и печь топили дровами из особой поленницы, высохшей до гулкости. По случаю блинов на бабке чистый передник, голова повязана по-девичьи, поверх ушей, легким платком; и у шестка хлопочет не по годам увертливо. Ионке не раз приходилось слышать от нее присказку молодухам: «Блины печти все едино, што и цепом молотить, только надоть быть бабе еща посноровистее!»
Внук то ли слышит, то ли догадывается, о чем говорит ему бабка: «Ты пошто за столом-то сидишь, как на Ивана-постного? Хватит тебе исти простые-то блины – ноне ить масленица! Вона, наваливайся на красные блины. Да не забывай блином-то макать в скором! Кто таких блинов не едал, тот и скусного дива не ведал».
Ионка знает: красные блины заведены наполовину из гречишней муки. А для него они были не просто «скусным дивом», но еще и «волшебным зеркалом». Если через него посмотреть в окно на свет, чего только не увидишь в нем. Вот и сейчас, прежде чем свернуть красный блин в трубку, чтобы по подсказке бабки поглубже макнуть им в скором – горячее душистое масло, он по обыкновению поднес его к глазам. Глянул сквозь его золотистое кружево в окно на морозное солнце, а там – по ту сторону «волшебного зеркала» – вовсю гуляет свадьба его крестных.
– Ловко у них получилось – сперва покумились, а теперь вот и поженились! – шумело захмелевшее застолье.
– Горько!
Крестник догадывается: молодые – кудрявый дядька Данька в черном и его невеста Паша с веселыми веснушками на лице, похожем на крапчатое яичко малиновки, вся в белом – сейчас будут целоваться на глазах у всей деревни. И он от стыда за своих крестных отвел взгляд от волшебного блина-зеркала.
Когда же мальчишка снова нетерпеливо глянул в кружевное видение «красного» блина, а в нем… вместо свадебного застолья всей ширью распахнулся Заречный луг. Зелеными волнами ходят высокие тучные травы, но они нынче не радуют косарей. И он знает: не на сенокосную толоку срядились новинские мужики и парни с заплечными сидорами на рушниках. На войну уходят новинские косари. Среди разбившихся на родню людей мельтешил седовласый военкомовец с двумя кубарями в петлицах, по-бабьи размахивая руками.
«Внимание, товарищи! Выходи, стройся!» – кричал он охрипшим голосом, но его из-за бабьего причитания никто не слышал.
«Оглохли, что ли, новинские мужики и парни?» – недоумевает Ионка. И, как бы в ответ на свое недовольство, он вдруг услышал могучий голос отца:
Трансвааль, Трансвааль – страна моя,Ты вся горишь в огне…– Где же твоя милость-то, Осподи?.. Сам знаешь, какой кудрявился в Новинах веснинский зеленый куст. А што осталось от него по твоему недогляду – усохшая рогатина, поломанная лещина да подростыш-дубок, – проснулся Ионка от горестного бабкиного голоса. – Только худо-то не думай о своей грешнице, не ропщу я. Лишь об одном прошу Тебя, Заступник ты наш Всемилостивый: спошли удачу моей невестушке-блуднице в греховном ее замысле. Видно, у кажной бабы – своя ипостась написана на роду… Да возьми себе во внимание. Просит-то Тебя заступиться за простофилю длинноволосую не матерь единокровная, а свекровь-злыдня.
Бабка Груша стояла на коленях на своем лежаке из елового лапника и, как истая язычница, отбивала поклоны огню в углу землянки, где по ее разумению должна быть икона. Горел тонюсенький светец, смастеренный им, Ионкой, из гильзы от крупнокалиберного пулемета. И мальчишка знал, за неимением керосина светец горел в землянке в двух случаях: или похоронка пришла на кого-то в деревню, или день какого-то святого угодника, про которых все еще помнила бабка, несмотря на все невзгоды войны. И он решил про себя: пусть лучше будет чей-то день рождения без пирогов, чем похоронка на чьего-то папку с известием «погиб смертью храбрых».
– Ба-а, а какой сегодня праздник? – спросил он тоскливо.
– Мужик бабу дразнит – вот и весь твой праздник, – ворчливо отмахнулась бабка и стала торопко крестить себе рот. – Осподи, прости свою грешницу – не Тебе было сказано… – и она принялась отчитывать внука. – И надоть тебе было встрянуть под руку. Да ушами-то не прядай – не для тебя речи.
А у печурки ворожила над горячим отваром из пахучих трав и кореньев сглазливая баба Стеша-Порча с цигаркой во рту.
«Чей-то тут хозяйничает крючконосая куряка?» – недоумевает мальчишка. Ему охота крикнуть: «Гоните ее!» Но, ощутив ноющую резь в животе, он стал казнить себя за то, что во сне не догадался съесть свой волшебный красный блин. «Да и простых-то блинов можно б было полопать от пуза… все не так хотелось бы исти».
И вот, чтобы выразить свое недовольство гостьей, он заскулил:
– Ба-а, блинов хочу.
– Каких-таких еща блинов? – осердилась бабка Груша.
– «Красных»… и со скоромом!
– А березовой каши, случаем, не хочешь исти? – и тут же бабка сказала отходчиво: – Вставай, кормилец ты наш разъединственный. Да поживей собирайся в поле за пестышами.
– Крестник, я тебе уже и торбу приготовила, – угодливо вставила Паша, наливая в кружку вместо чая взвар из еловой хвои. – Попей на дорогу, чтобы зубы от цинги не шатались.
– Да непременно дойди до Воротков. Страсть, аж срамотно смотреть, какие там вылезают из земли – крупистые да залупастые пестыши, – хохотнула Стеша-Порча своим прокуренным хрипом.
– Так и прут они там из земли цельными хлебами! – сердито подтрунила бабка Груша и разохалась. – Кто хлебов из пестышей не едал, тот и беды не знавал.
Ионка же препираться с новинской ворожеей не стал. Радуясь примирению бабки с его крестной после их ночной перебранки, он решил скрасить этот день своим послушанием.
– Ладно уж, можно сходить за пестышами и на Воротки.
И вот, наставленный советами и с большой торбой на плече, мальчишка выкатился из землянки, где его поджидало в попутчики красное солнышко, спеленутое голубой поволокой неба и убаюканное жавороньей зыбью: «тюр-ли, тюр-ли!»
Указанное Стешей-Порчей поле у Воротков и на самом деле оказалось урожайным. Прямо-таки мостом стояли вылупившиеся из талой земли золотисто-крупистые пестыши – зародыши полевых хвощей, которые в великие лихолетия на Руси не раз спасали детей от голодной смерти.
Торбу свою мальчишка наполнил споро и скоро. А управившись с делами, он забрел в Татьянин колок – гулкий и светлый, где «от пуза» напился березового сока. А затем себе на забаву вырезал из ивняка коряную сопелку. Потом на поляне у болота набрел на журавлиные плясы, где долго елозил на брюхе по сырой земле среди кустовья, скрадываясь ближе ко сну наяву.
Домой он собрался уже где-то пополудни. Идет по подсохшей полевой дороге, а сам знай заливисто свиристит на своей ивовой сопелке, подлаживаясь то под жавороньи трели «тер-лю, тер-лю!», то под «ку-ку!» лесной вещуньи, загадывая себе вечность. А та и рада стараться потрафить круглой сироте – куковала не умолкая.
И вот свиристит мальчишка средь пустынного поля, а у самого перед глазами – журавлиные плясы. Минутами ему начинало казаться, что он и сам уже – длинноногий журавль. От вскидывал вразлет руки и в замедленном кружении начинал подпрыгивать то на одну, то на другую ногу. А его попутчик, разыгравшееся красное солнышко, знай беспрестанно целовало его в непокрытую маковку, ласково делая ему знаки: «Нет, с таким веселым добытчиком не пропадет в жизни бабка Груша».
Ионка так увлекся своей игрой, что даже не заметил, как подошел к своему пепелищу. Увидев бабку Грушу, полоскавшую тряпье в ручье, он радостно окликнул ее, показывая набитую битком пестышами торбу:
– Ба-а, вона!
Та только махнула рукой, словно бы ее добытчик лучше и не ходил на свой горький промысел. Да еще и разворчалась:
– Пошто без шапки-то идешь? Живо надень, санапал волыглазый!
«Чёй-то она?!» – удивился внук, цапаясь рукой за непокрытую голову, а шапки-то и вправду нету. И тут же сообразил: видно, потерял где-то на журавлиных плясах.
Осознай мальчишка свою утрату, наверное, горько опечаловался бы, но он услышал знакомый до слез переливчатый посвист, который не спутал бы ни с чьим. Даже во сне!
Ионка резко запрокинул голову – аж хрустнула какая-то косточка в его шее – и не обманулся в своей догадке. На его новой скворешне сидели две чернорябые с зеленоватым отливом, жданные им птахи. Правда, только после долгой и муторной зимы они погляделись ему какими-то большими. Но это были все же не грачи и не галки. Вчера, ложась спать, он даже загадал на них: «Если прилетят в Новины скворцы, наши победят! И папка, и дядька-крестный, и все новинские мужики и парни, и все новинские лошади, взятые на войну, возвернутся домой».
И вот теперь, веря и не веря своим глазам, он видел на своей скворешне их веснинскую пару, отдыхавшую с дальней дороги. По-домашнему расслабив крылья, Он и Она, отрадно распевая, рассказывали ему, самой близкой родне, где были и что видели в далекой дали от родной стороны, опаленной пожаром войны. От нахлынувшего ликования у мальчишки чуть было не выпорхнуло из его заморенной груди обрадованное сердчишко. Забыв про все худое на свете – про войну, похоронки, голод и утерянную в лесу ушанку, он сбросил с плеча опостылевшую торбу со срамными «хлебами» погорельцев – будь они неладны! – и, размахивая корьевой сопелкой, кинулся в землянку, звонко оповещая, как предвестник небес:
– Крестная, скворцы прилетели! Урра! Теперь наши обязательно победят!
Едва не сорвав с петель щелястую дверь, Ионка шумно влетел к себе в подземелье. Хотя с яркого солнца и ударило ему в глаза тьмой, но он сразу разглядел свою крестную с заострившимся носом на мертвенно-белом лице. Она вытянуто лежала на бабкиных полатях в белой солдатской рубахе. В изголовье, в стену между жердин, были воткнуты ветки вербы. И еще бросилось ему в глаза: «С чего бы это в переднем углу днем горит патронный светец, если с утра не было никакого праздника?»
И он каким-то неведомым ему чувством уловил то, что в его отсутствие с его любимой теткой-крестной произошло что-то непоправимое. «Ведь крючконосая куряка Стеша-Порча неспроста тут утром хозяйничала…» И вот, цепенея от охватившей его жути, он стал пятиться к открытой двери. И тут он услышал шепот:
– Крестничек, сядь ко мне.
Мальчишка обрадованно плюхнулся на край лежака и преданно ткнулся лицом в холодеющую шею тетки, давясь подступившими к горлу слезами:
– Крестная, я подумал… Что ты, крестная…
Паша безучастно молчала. На ее бескровном лице была какая-то нездешность. Но вот, медленно приподняв руку, она запустила ослабевшие пальцы в раскосмаченные волосы мужниного племянника.
– Какие ж, право, у вашей породы мягкие волосы, – еле слышно шептала она. – И, диво, все вы Веснины с двухвихровыми маковками. Счастливые вы!
На ее спекшихся и искусанных губах скользнула невинная улыбка.
– А солнцем-то как пропах!.. А то, что скворцы прилетели, – хорошая примета. – И, помолчав немного, тяжко вздохнула. – Только я-то теперь, видно, не жилица на этом свете. Думала: вот и разбежались с крестником наши пути-дорожки. Что в поле-то так долго пропадал?
Мальчишка, чтобы отвлечь от мрачных мыслей свою любимую крестную, стал торопливо пересказывать ей про увиденное в лесу:
– Оттого и долго вышло, что у Большого болота набрел на журавлиные плясы. Аж очумел от дива! Через эти плясы даже и зимнюю шапку где-то ухайдакал. А потом и вовсе чуть было не заплутал: не знал – в какую сторону идти домой.
– Крестник, ты забудь про это лесное колдовство, – обеспокоилась Паша.
– Не-е, крестная… Я и завтра пойду к болоту – искать журавлей.
– Вот видишь, видишь! – заволновалась Паша. – Твоя бабушка Груша как-то поведала побывальщину из молодости своей бабки Аксинии. Невеста одного парня пошла на болото по ягоду-веснянку, да так и не вернулась домой. Несколько дней искали ее в лесу всей деревней. Да так и порешили: девка не иначе, как канула где-то в гибельной мочажине… А осенью бабы снова пришли на болото за новой журавлиной, глядят и глазам своим не верят. Сгинувшая-то девка – вся как есть голышом и с волосьями до пят – хороводы водит с журавлями. Оказывается, весной ее спятили с ума, как ты счас гришь, «журавлиные плясы». Поэтому-то охотник Захар-покойник не зря говаривал людям: «В вешнем лесу, во время тайнобрачия божьих тварей, человеку нечего делать». А журавли – они такие! Они всегда заманывают к себе людей… Вот и я счас улетела б с ними, куда глаза глядят, только дай мне крылья.
– Ага – восторженно подхватил Ионка. – Крестная, я тоже так подумал, когда смотрел их плясы: «Вот бы мне ихние крылья!.. Перелетел бы бесшумно передовую, высмотрел, где вражий штаб, и давай из-под крыла бахать гранатами!»
– Ой, ой… Ионушка, что ты говоришь-то? – задохнулась от немочи Паша. Но вот, черпанув в себе откуда-то сил, она продолжала шептать: – А теперь запомни, что скажу тебе. Если суждено будет придти с войны твоему крестному, дядьке Даниле, передай ему: «А крестная-то моя у тебя была – глупой курицей». Он все поймет… Бабка-то твоя не посмотрит, что Данька наш доводится ей сыном, – сокрытничает. Не даром же ее зовут в деревне Кондой. А ты расскажи без утайки, все как было. Тебе он поверит – ты его крестник. Может быть, когда-то и простит меня на моей могиле…
Мальчишка, не помня себя, выбежал из землянки и по набитой тропке скатился к ручью, чуть не сбив с ног бабку Грушу, поднимавшуюся с постирухами на палке к себе на пепелище.
– Куда это еща поярил, санапал волыглазый? – крикнула она вдогон внуку и заторопилась в землянку, причитая: – Все ли ладно-то с моей греховодницей безгрешной?
А санапал волыглазый уже бесстрашно бежал по широкой дедовой лаве над буйно ярившимся в белой пене жерлом ручья. Потом, оскальзываясь и царапая до крови руки о ноздреватый синий заструг снега, все еще лежащий в затенке буерака, он покарабкался на крутик верхнего огорода. А одолев его, тут же юркнул в складки по-весеннему нарядного, живого сарафана плакучей вербы Старая Вера, хранительницы его мальчишеских тайн.
И вот, оказавшись в уединении, Ионка упал на колени и стал с усердием бухаться лбом об выпиравший из талой земли корявый корень вербы, искренно веря бабке, что «Бог-то – все видит, все слышит и все про всех знает». Вот и пускай Он, Бог, – все видит, все слышит и все знает, как Ионка Веснин бухается тут лбом об корень, вымаливая себе просьбу.
Только догадывался ли мальчишка, что просьба-то его – даже для всесильного Бога была нешуточной. Ведь надо было почти что из мертвых воскресить его любимую крестную.
О, как сожалел Ионка Веснин, что не знает ни одной молитвы. А ведь бывало, сколько билась с ним бабка Груша в мирное время, в Великий пост. И леденцов-то покупала, и сказки-то, да самые страшные, рассказывала ему, чтобы он только вызубрил до конца хотя б одну немудрящую молитву. Вот сказки-то и запомнил.
Но своим мальчишьм умом он, видно, понимал, что тут сказкой делу не поможешь. Сейчас нужна была молитва… Потому-то он – в который уже раз! – сглатывал одни и те же слова:
– Богородица-Дева, радуйся… Благодатная Мария, Господь с тобою… – Вот и вся была молитва у новинского мальчишки.
Ну и что из того, что она была у него коротка? Зато она была – чиста и светла! Ее просто нельзя было не услышать…
Глава 10
Кубики на попа (Лесная Голгофа)
«Великий Государь указалъ Стольника Князя Григория Княжъ Венедиктова сына Оболенского послать въ тюрьму, за то что у него июня въ 6 числе, въ Воскресенье недели Всехъ Святыъ, на дворе его люди и крестьяне работали черную работу, да онъ же Князь Григорий говорилъ скверныя слова».
(Именной Указ царя Алексея Михайловича отъ 7 июня 1669 года «О посажении в тюрьму Князя Оболенского»…)К растрепанной крыше старой риги, что стояла за деревней на пологом угоре, крался, прячаясь за кисейные высокие облака, молодой рогатый месяц. Время было как раз бы возвестить новую зарю: на чьем-то подворье – для зачина – гаркнуть на насесте матерому певуну. Но откуда было взяться такому диву в бывшей прифронтовой деревне, у околицы которой почти три года шла не на жизнь, а на смерть окопная война, если все, что можно было съесть, все давно съедено.
И вдруг мертвенно-ломкую стылость раннего утра разорвал до оторопи железный сполох: «БУМ-БУМ-БУМ!» Пожар, что ли? И опять чудно: что могло возгореться в деревне, которая курилась жидкими дымами прямо из земли?!
Первой на железный зов пришла к неказистой лесопунктовской конторе, срубленной наспех перед самыми холодами, вдова Марфа, в прожженной искрами фуфайке.
– Хошь по воскресеньям-то хватило б пужать крещеных ни свет, ни заря… Некрести окаянные, – напустилась она на конторского сторожа-истопника, старого одноногого инвалида еще первой русско-японской войны.
– Мое дело, Марфа, десятое… Велено жахать железякой по билу – и жахаю! За это и хлебную карточку получаю, – огрызнулся старик, кладя ржавый тележный шкворень на тарелку вагонного буфера, подвешенного к обгорелому суку березы перевернутым грибом. – К тому ж и ранняя побудка – особливая! Седни ж… Сталинская Вахта, тут понимать надоть, баба! Забыла, што ль?
– Прям забыла! – поперечила женщина и тут же, отходчиво вздохнув, всхлипнула. – Все понимаю, Никанорыч, да только уже и силов-то никаких нету понимать понятное… Вота и на младшего сына дождалась похоронки. Все тешила себя надежой: раз пропал без вести – объявится опосля войны… Выходит, не судьба мне пестовать внуков.
Старик же горько посетовал:
– Просто не знаю… не знаю, чем только ты, Державный наш Гвоздь, и прогневала небо? – и не найдя, что добавить к сказанному, он крутанулся на своей деревяге, оголенной по самый пах, словно флюгер на оси, и поковылял к низкому конторскому крыльцу, будто хлестким кнутом вспарывая чуткую тишину: «Вжик! Вжик!» – пронзительно взвизгивал под тычком его деревяги настывший снег.
Вдова же, у которой война отняла мужа и трех сыновей, осталась стоять у била, разводя руками: видно, разговаривала про себя с сынами. И больше всех она жалела младшего Лешку за его мальчишью неразумность. Подумать только, санапал – следом за мстинскими добровольцами, немногим старше его – убежал на фронт с дедовым шомпольным «ружом-гусевкой», да так и сгинул где-то в высокой резучей осоке Ильменской пожни у Синего Моста…
Уходил в Лету тяжкий и героический тысяча девятьсот сорок пятый год. Наконец-то на всей круглой земле молчали пушки. Но в разоренных дотла Новинах все еще не чувствовалось мира. Люди оставались зимовать все в тех же бывших прифронтовых сырых землянках, жили люто голодно. И работали, как в войну, с темна до темна и – «за так». А то, что на деревню сыпались похоронки пуще прежнего, так это все проклятущая война подбивала свои горькие «бабки».
На пороге стоял первый мирный Новый год, но в деревне опять же, как и в войну, по-прежнему вся надежда была на вдову Марфу-Державный Гвоздь. Выдюжит баба годок-другой за мужика и за лошадь, выстоит и обескровленная держава. Люди малость отъедятся, приоденутся, переведут дух, а там глядь-поглядь, и дым уже валит столбом над Новинами из новых труб. Но до этого надо еще дожить.
Вторым подошел к конторе один из девяти новинских фронтовиков-обрубышей, однорукий Сим Грачев.
– Начальство, обченаш, на месте? – сухо спросил он у вдовы вместо приветствия. Вид у него был усталый и озабоченный.
– Палыч, Еща не заходила в контору, – уважительно ответила Марфа и украдкой от подошедшего отерла ладонью слезы на глазах, подумав: «Ему, Серафиму Однокрылому, тоже доля досталась не слаще. Женка Катерина до того доотрывала от себя, стараясь уберечь четверых дочек, что и сама сошла на тот свет… Так и не дождалась баба ни Победы, ни мужа-героя при медалях». – И участливо спросила: – Што так напыженный-то с утра пораньше?
– Да знашь, в недавнюю оттепель печная труба на потолке разъехалась по самый боров. Клал-то по морозу, вота она и сказала свое ласковое слово мастеру: ловко Ванька печку склал – и дым не идет! – сознался в своей незадаче Сим Палыч, швыряя в сердцах окурок, который замерцал на снегу ивановским светляком. – А сегодня вона, какая жахнула стужа!
– Вот те раз, а я-то думаю: што это дым из Серафимовой трубы не валит? – сокрушенно качала головой вдова, удрученная несчастьем Грачева. – Дочек-то хоть привел бы ко мне в землянку, а то не ровен час – выморозишь их, как тараканов.
– Да все, понимашь, ждал воскресенья, штоб исправить свою промашку, – тяжко вздохнул Грачев. – Ан, нет, опять слышу звонят колокола – созывают православных к лесной заутрене. Опять, обченаш, извините за выражение, – Грач-Отчепаш, прежде чем ругнуться, обычно извинялся, – Сталинская Вахта, будь она неладна, мать твою тах!
Грачев вернулся из госпиталя перед самыми Октябрьскими праздниками. Верховский его тесть, жалея своих пригожих внучек, отдал им свою летнюю избу, стоявшую в пристрое с зимней под разными крышами. Наскоро разобрали бревна, потом скатали их в реку и по последней воде сплавили в Новины… Дом однорукому вдовому фронтовику поднимали на мох всем миром. На толоке люди от души радовались, что положили зачин деревне. И втайне от счастливого хозяина, чтобы не вводить его в наклад, новинские вдовы сговорились справить на мирный Новый год первое послевоенное новоселье в погорельской деревне… И вот теперь, не ко времени, открылась незадача намечаемому, выстраданному за длинные годы войны празднику: у новосела, не раньше, не после, случилась беда с печной трубой на потолке.
– Худо дело-то, – обеспокоилась Марфа.
– Да уж хуже, обченаш, не могет быть, – согласился Сим Палыч и с надеждой в голосе сказал: – Щас буду отпрашиваться у начальства на день освобождения.
– К тому ж, седня воскресенье, когда и работать-то, оно хошь и не по своей волюшке, все едино – великий грех, – поддержала его вдова. – Да и не война уже, штоб так-от надсажаться-то. Утром просыпаюсь по побудке била и плачу от мысли: опять, Марфа, ты живая. Опять для тебя уготована кромешная лесная Голгофа. – И тут же подбодрила вдовца. – Ну, а ты, Палыч, отпрашивайся на освобождение. Негоже, штоб при живом отце, в мирное время, мерзли ребятишки. А чего не доделаешь за день, вечером, как возвернемся из лесу, придем на вспоможение.
И она истово обнесла его крестным знаменьем:
– Христос тебе в заступу!
Со стороны угора, где стояла старая рига, приспособленная под лесопунктовскую конюшню, послышались громкие голоса:
– Боюсь за лошадей, парторг! – трубно гудел в колючем морозном воздухе басистый голос начальника сезонного лесопункта Леонтьева, бывшего комбата, сапера-штрафника, оглохшего от контузии. – За наших Камрадов боюсь… Они только с виду таскать – живые тракторы, а той закалки на недокорм и небрежение к ним, как у нашего колхозного сивки-бурки Дезертира, у них нету.
– Не боись, начальник! – звонко и ободряюще заверил Акулин, «освобожденный» парторг лесопункта. – Сам знаешь, в дни Сталинских Вахт нашим Камрадам засыпается двойная порция овса.
– А ты, парторг, уверен, что конюх Яшка не хрумкает их овес? – возразил Леонтьев. – На что только пьет рыжий паразит?.. Спи и помни, комиссар: опустим в теле Камрадов – сразу заказывай гроб делу, ради которого, с зари до зари, рвем жилы – люди и лошади. И все наши кубики, поставленные на попа на людской кровушке, останутся гнить в лесу.